Е. Б. Трейвус

 

ВОСПОМИНАНИЯ  СОВЕТСКОГО  ЧЕЛОВЕКА

 

 

 

 

 

Петербург.  2013 г.

 

 

 

 

 

 

Предисловие

 

            По-моему мнению, каждое поколение должно оставить пласт воспоминаний – не обязательно генералы и политики, писатели и артисты, но и рядовые люди. Нередко последние пишут интереснее выдающихся личностей, а судьба и жизнь «маленького человека» оказываются зачастую гораздо более занимательными, более острыми по сюжету. И стиль изложения у них нередко бывает не такой суконный, как у какого-нибудь знаменитого генерала.

            Я где-то читал, что сейчас в исторической науке сложилось целое новое направление: изучение бытовой жизни людей разных исторических периодов. Так что и в научно-историческом отношении мемуары «незаметного человека», такого, как я, могут, наверное, оказаться важными, и учёный историк найдёт для себя что-нибудь ценное в моей повести.

            Мне пришлось жить в особую эпоху русского народа – в советский период ХХ века. Его некоторые чернят, как будто в нём не было ничего хорошего, другие, наоборот, идеализируют. Хотелось бы изобразить его объективно. Откровенно говоря, я глубоко сожалею о том, что советский строй рухнул, несмотря на то, что у меня есть свой перечень обид на него. Капитализм не приемлю.

            В старости живут прошлым, заново переживают его и много думают о нём. Стариков тянет на писание мемуаров. Оказывается, я не исключение.

 

                                              

I. РОДОНАЧАЛЬНИКИ

 

I.1. Злотниковы

 

Мои дедушка и бабушка со стороны мамы Лейба Злотников и Гися (девичья фамилия Карась) собирались праздновать осенью 1941 года золотую свадьбу. Ему исполнялось 76 лет, бабушке – 75 лет.


Фото 1

Дед Лейба Злотников и бабушка Гися с внучкой Фирой. Середина 30-х гг.

 

            В молодости Лейба ходил по деревням с сумкой инструмента: «Паять, лудить, чинить!». Где-то приметил девушку, такую же сироту, как и он, жившую в услужении у родственников. Женился на ней. Поселился на Верхней улице в г. Новозыбкове, ныне относящемуся к Брянской области. Их дом я видел последний раз в 1946 году. Тогда, в детстве, он казался мне большим. Через 45 лет Эсфирь (Фира) Апатовская, дочь их дочери Хаси (Аси), привезла его фотографию. Оказывается, он совсем маленький: два небольших окна на улицу, да по левой стенке, что во двор, тоже два окна, одно из которых на кухне. Другая стена, слепая, выходит в соседский сад. Дом одноэтажный.

            Как и у всех на улице, высокий сплошной забор отгораживал усадьбу. Глухие ворота и такая же калитка с кованым окладом и кованой ручкой-кольцом. На ночь окна, как и у соседей, закрывались ставнями. Ставни перекрывались поперёк горизонтальным железным стержнем. К этому стержню присоединялся с помощью кольца другой стержень. Последний просовывался сквозь дырку в стене и закреплялся внутри дома. Таким образом, усадьба превращалась ночью в крепость.

            Осев в Новозыбкове, дед ремесленничал. Целый день стучал во дворе в своей кузне вместе со старшими сыновьями. Занимался ремонтом железных кровель. «Лазил по крышам», как говорила мама. Я раньше думал, что еврей – кузнец и слесарь был уникальной фигурой в Белоруссии и на Украине в XIX веке. Однако не так давно мне попался очерк В. Г. Короленко о еврейских ремесленниках такого рода. Оказывается, это был распространённый тип в еврейской среде в то время. В книге Николая Островского «Как закалялась сталь» есть эпизод: молодой еврей-кузнец отчаянно защищает с молотом в руках от насильников петлюровцев во время гражданской войны свою юную жену.

            Короленко писал, что эти мастера приходили в помещичьи усадьбы и ремонтировали всё подряд, от часов до конской сбруи. Подобный заказчик был и у Лейбы: «владелец имения в Новозыбкове». Так говорила мама, хотя, конечно, имение у него было под городом, но сам он, наверно, жил в городе. Мама называла его фамилию. Я её, к сожалению, забыл. Этот помещик так нуждался в услугах Лейбы, что даже провёл ему телефон – единственный в их городе в частном доме до революции, как хвалилась мама. Мало того: состоятельный русский князь дружил с малограмотным и небогатым евреем. Сидел у Лейбы дома, они пили чай. А в это время его кучер катал по улице в санях лейбовых детей, в том числе и мою маму.

            Видимо, дед был умным и интересным собеседником, острым на язык. Об этом свидетельствуют такие штрихи. Когда он ходил по деревням, мальчишки бежали следом за ним и дразнили. Я это себе хорошо представляю. В этих сонных селах редко видели свежего человека, а тут появляется такая экзотическая фигура. Развлечение. Лейба оборачивался и громко, и грозно говорил: «Зай гезунд, зай гезунд!» (Будьте здоровы, будьте здоровы!). Мальчишки, думая, что он как-то обзывает их, кричали: «Тебе, тебе!». Дед усмехался в бороду. В советское время, приходя в собес (отдел социального обеспечения), он во всеуслышание спрашивал: «Где тут сам бес?». Перед войной говорил иронически, комментируя официальную пропаганду: «Мы сильны! Мы сильны!».

            Он был довольно грубым человеком. Мог ударить сына, дочь. К своим детям в возрасте до года не подходил. В февральскую революцию дрался с городовыми на рынке. В бога, видимо, не верил. Не помню, чтобы он ходил в синагогу. Никаких признаков религиозности у него дома не было. Бабушка пекла мацу, которой я с удовольствием хрустел.

            Имелся у них огород, сад. Не знаю, что и в каких количествах там выращивалось. Мама с чувством вспоминала какие-то вкуснейшие яблоки и груши. Усадьба была в ширину ненамного больше дома и в глубину тоже невеликой. После войны, в 1946 году, я там не видел там никаких деревьев. Всё, видимо, выродилось во время войны, и соседи вырубили на дрова. Помню лишь картофельную ботву нового хозяина по всему участку да небольшой запущенный малинник на самых задах огорода и червивую малину.

            В мамино детство – не знаю, до революции или вскоре после неё, они держали корову. Так что имели свои молоко, сметану. Жили достаточно сытно. Однако в 1920-е или в начале 1930-х годов стали нуждаться. Деду пришлось ходить в магазин «Торгсин» («Торговля с иностранцами»). Там можно было продать изделия из драгоценных металлов и камней и купить продукты. Туда ушли бабушкины серёжки, серебряные ложки. Однако видимо, Злотниковы продолжали считаться в городе зажиточными. В эпидемию голода, разразившуюся в начале 1930-х годов, к ним ломились в окно.

            Голод тогда возник ужасный. Люди в Новозыбкове ели траву, умирали. Я долго не мог понять, что это за голод в годы, которые вроде бы по советской истории выглядели вполне благополучными. Лишь в послебрежневские времена получило огласку то, что это было проявлением массовой картины в стране как следствие коллективизации и изъятия продуктов. Картина голода на Волге, организованного сверху, в результате которого в мирное время вымерли целые деревни, жуткая в своих подробностях, описана в прекрасной повести – кажется, М. Алексеева.

            Многие годы у деда болел желудок. Он спасался отваром из полыни. Мучили его также зубы. От них он криком кричал. Даже приезжал их лечить в Ленинград.

            Я запомнил его в двух эпизодах. Мы сидим с ним друг перед другом на кухне за столом. Кухня маленькая. Несмотря на то, что стол небольшой, и я, и он упираемся спинами в стенки. Перед ним тарелка с супом. Он крошит туда хлеб до краёв, мешает и ест. Значит, не имел зубов. Всё это он делал насупясь, молча, не глядя на меня. Думаю, что ему было неприятна его собственную неполноценность, и то, что я наблюдаю её проявление. Другой эпизод. Перед домом на улице рос молодой каштан. Дед приставил к нему лестницу и полез за плодом для меня. Мне кажется, что я был тихим мальчиком, неспособным что-либо просить у взрослых. Скорее всего, любвеобильные мама или бабушка придумали это. Скорее всего, мама. Обе женщины стояли рядом. В общем, дед упал с лестницы, начал кричать и подступать ко мне с кулаками.

            Бабушку я не помню. Мама говорила, что она была очень доброй. В 1920-х годах подкармливала голодавших детей их умершего сына Янкеля. Делала она это тайком, так как старик был недоволен этим. Не желая их кормить, встречал неприветливо. Ася, дочь этого Янкеля, которую я знал уже старушкой и звал тётей из-за двадцати лет в возрасте, хотя она была мне двоюродной сестрой, вспоминала деда не очень дружелюбно. Однако сложные отношения бабушки с одной из невесток, Клавой, заставляют думать, что она не была бесхарактерно мягкой. Впрочем, видимо, вела себя так по наущению деда. Скупилась есть сама и оставляла еду детям. Дядя Яша – зять, муж Хаси, которую мы всю жизнь тоже называли Асей, но уже не племянница, а дочь деда  Лейбы, т. е. моя двоюродная сестра, взял и выкинул (или пригрозил выкинуть) яйцо в окно. Тогда она стала яйца есть. По-русски говорила плохо. Когда её спрашивали, где Лейба, отвечала: «Пошла на базар». Моя мама, по её уверению, больше любила свою мать, но почему-то чаще вспоминала отца.

            Они вырастили семерых детей: четырёх мальчиков и трёх девочек. Ещё один ребёнок, девочка, умерла в детстве.

            22 июня 1941 года дед неожиданно скоро вернулся с рыночной площади и сказал: «Дети, мелхоме» (война). В то лето мы находились у них: я, мой брат Сёма, родившийся в 1939 году, наши мать и отец.


Фото 2_

Родители. 1935 г.

            Мимо нас по улице прошли колонны красноармейцев. Они набирали около нашего дома воду из колодца в брезентовые вёдра. Оружия почему-то у них не было. Техники на нашей улице я тоже не видел никакой, даже автомашин. Через некоторое время появились разрозненные кучки этих людей, в потрёпанной форме, которые брели устало, тоже без оружия. Как-то они вспомнились мне при отце. Он оживился: «Ты их помнишь? Это было ужасно». Их вид до сих пор бередит меня. Много лет спустя я написал такие стихи:

 

                        Красноармейцам, которых я видел

            на базарной площади г. Новозыбкова в 1941 г.

 

            Тёплое лето. Покой и уют.

            Красноармейцы навстречу идут.

            Торговки поодаль подсолнух грызут.

            Четыре солдата

                                   куда-то

                                                   бредут.

            Недавно колонны по городу шли

            В новенькой форме, в первой пыли.

            Равненье держали. Здоровьем цвели.

            Воду

                        в брезентовых

                                               вёдрах

                                                           несли.

            Я – маленький мальчик. Вокруг тишина.

            В сознанье моё не проникла война.

            Смотрю: нет, не те. И не так. И вот тут

            Я понял: солдаты оттуда идут!

            Я помню их лица, походку, глаза.

            Об этом мне трудно

                                   в словах

                                               рассказать.

            И снова, и снова пред мною

                                                           встают

            Солдаты, что мимо

                                               из боя

                                                           идут.

 

            Пролетел небыстро и низко, над самыми домами, поперёк улицы, самолёт с крестом. В открытой кабине виднелась голова лётчика. Видимо, он просматривал город. Во дворе техникума напротив вырыли узкую щель – прятаться при бомбёжке. Наверно, бои шли уже вблизи города. Многие, тем не менее, судя по всему, не верили в приход немцев, считая это невероятным. Да и понять, по-видимому, из сообщений властей ничего толком было нельзя. Наверно, мы бы не уехали и погибли, если бы не мать. Отец был простодушным и не очень дальновидным человеком. Мама спасла семью. Мы уехали с последними эшелонами. Она рассказывала мне, уже взрослому, что звала с собой стариков. Однако, кроме того, что им тяжело было трогаться с места в их возрасте, дед, по-моему, не верил в немецкие злодейства. Он помнил кратковременную оккупацию Новозыбкова немцами в 1918 году. Тогда они вели себя смирно и почти не показывались из своих казарм. Многие считали, что сообщения об их зверствах – советская пропаганда.

            Немцы забрали деда первым. По-видимому, вывесили приказ о сборе евреев. Естественно, без объявления цели. Дед пошёл, наверно, узнать, в чём дело, и не вернулся. Бабушка вместе с другой старухой-еврейкой скрывалась ещё около месяца в бане на задах своего участка. Потом, в одну из ночей, они пробрались в дом: помыться, обогреться. Затеплили огонёк. Тут за ними и пришли. Всё это рассказали маме соседи с одной стороны, с которыми старики дружили. Мама считала, что выдал бабушку сосед с другой стороны, с которым они не ладили. Я думаю, что это не так. Как известно, от соседей в деревне – а это, в сущности, была деревенская окраина города – ничего скрыть невозможно, всё видно и слышно. Тот человек не мог не заметить, что она прячется в своей бане. Он давно мог сходить за полицаями, а не именно этой тёмной ночью. Скорее всего, по улице проходил ночной патруль и уловил какие-то звуки на дворе или в доме, или свет в окне между ставнями. Возможно, они выходили на улицу к колодцу за водой.

            К чести жителей Верхней улицы, никто из них не выдал немцам живших там же детей еврея. Клава всю оккупацию боялась этого.

            Дед, по справке НКВД, расстрелян 15 сентября 1941 года, бабушка – 15 января 1942 года.

            На месте гибели жителей Новызыбкова теперь стоит памятник: женщина в широкой юбке, положившая руку на плечо мальчика. На этом памятнике укреплена доска, где указано, что всего было расстреляно 2860 человек (и это в одном небольшом городе!) Возможно, что там были не только евреи. Наверно, там также расстреливали сов- и партработников, пленных красных командиров, вообще коммунистов.

            Насколько я знаю, сами немцы брезговали заниматься такой работой. Они по возможности создавали расстрельные команды из русского (украинского и прочего) отребья, надевали на него немецкие шинели. Только командовал немецкий офицер.

            Убивать семидесятилетних стариков, беззащитных, безвредных, которые уже не могут продлить жизнь своего народа, сделать их уничтожение государственной политикой цивилизованной европейской страны – всё это не укладывается в голове. Нет Германии прощения.

 

                                                          

Их дети

            Янкель. Это был их первенец, родившийся в 1892 году. Он, как и отец, работал слесарем – жестянщиком и кровельщиком, имел свою семью и жил с ней через несколько домов от родителей на той же Верхней улице. Во время гражданской войны его мобилизовали в Красную Армию. Оттуда он вернулся в 1920 году совершенно больным и через неделю умер. В это время его старшему сыну было 7 лет, а последний его ребёнок, четвёртый, девочка, родилась в ту неделю, когда он умирал.

            Фалк (Фаля). Во время первой мировой войны в Новозыбкове жила семья евреев-беженцев из Латвии. Возможно, что они сами уехали оттуда из-за войны. Однако я знаю также, что царские власти поголовно выселяли евреев из прифронтовой полосы, подозревая в них немецких шпионов. Им давали мало времени на сборы. Люди вынуждены были бросать своё имущество и брели по дорогам неизвестно куда. В упомянутой семье была красавица дочь. Фаля в неё влюбился. Эта семья уехала обратно в Прибалтику после окончания войны (в 1918 году?). Фаля уехал вместе с нею, тайком. Мать не знала о его судьбе много лет. Это был её любимый сын и вечная боль. Когда Латвия воссоединилась с Советским Союзом, от него неожиданно пришло письмо. Здесь, может быть, я ошибаюсь. Почему бы ему не написать раньше? Он жил под Ригой (?), был хозяином магазинчика или лавочки. Прислал фотографию своей семьи. На ней впереди сидит он сам – красивый волевой мужчина средних лет, в кожаной куртке. Справа сидит располневшая женщина в возрасте «со следами былой красоты». Она смотрит  на мужа как на своего покровителя, на человека, который все решает в семье. На вид – благополучные люди. Однако, вспоминая эту фотографию, я не могу отделаться от мысли, что жизнь им далась нелегко, или что-то их сильно тревожит. Их глаза заставляет так думать. Пришла новая власть, новые порядки. Что  ждёт мелкого лавочника и его семью? Сзади стоит взрослая красивая дочь, в кокетливой шляпке. Что-то перед съёмкой её развеселило, и она ослепительно улыбается. Рядом с ней – двое юношей, один почти мальчик, в типичных латышских шапочках. Они смотрят рассеянно в разные стороны. Родители обязали их придти фотографироваться – они терпеливо стоят. Сбоку от родителей – девочка-подросток, в джемпере. Она старательно смотрит в объектив. Парни смазливые, девочка очень милая. Видно, что отцу приходится держать в узде всю эту компанию. Фотография очень выразительная.

            Фаля собирался приехать в 1941 г. на золотую свадьбу родителей. Дядя Дима, младший из лейбовых сыновей, пытался после войны узнать что-либо о его судьбе, писал по его адресу, обращался к латышским властям и даже, кажется, ездил туда. Узнать ничего не удалось. Вся семья сгинула. Из латышских евреев почти никто не уцелел. Сами латыши усердствовали в их уничтожении. Это опозорило Латвию навсегда на весь мир. Когда рижских евреев вели в гетто, то за их колонной шла группа латышских студентов. Они кривлялись и били в барабаны.

            Иосиф. Он имел ту же профессию, что и отец, и Янкель. Этот сын женился на простой русской девушке Клаве. Мать конфликтовала с невесткой. Живя на одной улице, они обменивались взаимно колкими письмами. Моя мама цитировала по памяти, как Клава обращалась к свекрови в письме: «Высокородной дворянке…». Однако бабушка оказалась в конечном итоге права в своей нелюбви к Клаве. У Иосифа родились двое детей в тридцатых годах: Анатолий и Аркадий (второй – младший, Кадик). В какой-то момент его хотели призвать в армию, всего  на полугодовые сборы. Жена запричитала: «Куда ты пойдёшь, на кого ты нас оставишь». И. п. И уговорила покалечить себя, чтобы его не взяли. Он отрубил себе палец. Затем ему стало казаться, что его поступок раскрыт и за ним идут. В общем, у него развилась мания преследования, он попал в сумасшедший дом. Надо принять во внимание то время: безвинных людей хватал НКВД, и они исчезали. Слабые психикой не выдерживали. Моя жена рассказывала, что в их доме на 3 линии Васильевского острова в Ленинграде жила до войны молодая женщина. Она умертвила себя и маленькую дочь и оставила записку, что ей страшно жить.

            Обстановку тех лет иллюстрирует также такой факт. В 1938 году вышел указ об уголовной ответственности за опоздание на работу. Другой мой дядя, со стороны отца, тоже Иосиф, инженер-электрик, просуетился, вызывая утром врача к заболевшей жене, опоздал на один час на завод. Просидел месяц в подвале Исаакиевского собора. По словам мамы, он пришёл «худой, обросший, напуганный».

            Когда у «того» Иосифа наступало просветление, его отпускали домой. В один из таких приездов меня повели познакомиться с ним. Помню яркий летний день. Верхняя улица – вся в садах, совсем сельская, уютная, заросшая курчавой нежной травкой. Кажется, за день по ней не проедет ни одна телега, ни одна машина. Дом их находился недалеко, на другой стороне улицы, наискосок. Я захожу в него. Окно в комнате дяди закрыто ставнями, в комнате полумрак. Однако через большие щели в ставнях пробивается солнечный свет, и всё в помещении отчётливо видно. Комната, кровать неубраны. Дядя сидит на кровати в кальсонах, небритый, измождённый. Увидел меня, сказал: «Женнихен». И заплакал.

            Во время войны в одной из центральных газет промелькнула короткая заметка о том, что немцы сожгли в Гомеле дом для умалишённых со всеми его обитателями.

            Давид (Дима). Родился в 1911 году, последний ребёнок в семье. В детстве знахарка-цыганка капнула ему что-то в болевший глаз. Глаз вытек. Всю жизнь он ходил со стеклянным глазом. Он окончил техникум резиновой промышленности и работал на «Красном треугольнике» в Ленинграде. Во второй половине 30-х годов его как комсомольского активиста выдвинули на работу в райком партии. По-видимому, он подвизался там в качестве инструктора. Блокаду он пережил вместе с женой и двумя сыновьями благополучно, судя по тому, что один из них родился к концу блокады. Моя мама в 1945 году жила у него несколько летних месяцев. Он обладал хоть и крохотной, но всё-таки отдельной квартирой из двух комнаток, что тогда имели немногие. Большинство жило по коммуналкам. У него собутыльничали работники райкома. Мама называла их фамилии: русская, украинская, еврейская (Мельников, Конопелько, Оснес). Впоследствии, когда я его узнал, я не замечал, чтобы он проявлял склонность к спиртному, но тогда, видимо, вынужден был им угождать. А сердце имел неважное. Однажды, после очередной выпивки, ему стало плохо. Надо вызвать врача, а он жутко хрипит: «Нельзя! Нельзя!».

            Около 1950 года он ушёл из райкома. Отовсюду,  не только из партийных органов,  тогда вычищали евреев. Кажется, я сейчас разобрался в этом.

            В 1947 г. Советский Союз настоял в ООН на организации государства Израиль. Сталин рассчитывал, что Израиль будет союзником нашей страны на Ближнем Востоке, проводником нашего влияния там. Недолго так и было. Но потом руководство Израиля развернулось  в сторону запада, в первую очередь США,  как на более сильную  и влиятельную сторону. Очевидно, Сталин озлился, и начались гонения у нас на евреев, сопровождавшиеся открытым антисемитизмом.

Между прочим, когда было создано государство Израиль, арабы, как известно, напали на него. Советские газеты освещали те военные события с еврейской стороны: «Еврейские войска захватили такую-то высоту». Или: «Еврейские войска прочно удерживают свои позиции.

            Потом дядя Дима работал на мелкой должности (снабженцем) в научном институте. Однажды бежал за трамваем. Вскочил в него и держится за сердце. Кондукторша ему говорит: «Дурак ты, дурак, куда ты торопишься?». Умер в 1963 году. Лёг спать, смеялся, щекотал пятки жене. И через минуту был мёртв.

            Рахиль. Старшая дочь. Во время первой мировой войны держала лавочку. Купила партию солдатского белья, оказавшегося то ли краденым, то ли из заразного госпиталя. Ёе арестовали. Дед ездил к губернатору, добился её освобождения. Мама вроде бы говорила, что Рахиль умерла от менингита в Гомеле в 1930-е годы.

            Хася (Ася). Родилась в 1906 году. Окончила медицинский институт и работала в Ленинграде уже до войны. Жила с мужем Яшей и двумя детьми (Фирой и Сашей) тогда в Удельном – видимо, они снимали жильё. Я немного помню их типичный для старинных петербургских дачных пригородов двухэтажный деревянный дом с крутой лестницей на второй этаж и их маленькую темноватую комнату. Дядя Яша был милейшим, добродушнейшим человеком, с приятной полнотой. Когда у меня родилась дочка, я принёс её на руках совсем крошечную показать им и объявил: «Вот мой лопух». Он сказал: «Женя, что ты говоришь? Это же ласточка».

            Во время войны тётя Ася трудилась госпитальным врачом в Усолье на Урале. Потом всю жизнь – участковый врач на Петроградской стороне.

            Осенью 1956 года нахлынуло крупное наводнение. У моста лейтенанта Шмидта стоял пришедший с визитом английский эсминец. Его приподняло, притиснуло к набережной, и он начал давить находившиеся там судёнышки. Я помню их хруст. Улицы залила вода, наверно, до полуметра и более над мостовой. Плавали арбузы, освободившиеся из уличных дощатых коробов. Вода выступала из люков, отбрасывая их крышки. Возвращаясь в тот вечер с работы, тётя угодила в открытый люк. Стала кричать. Прохожий её вытащил. Жила она тогда с мужем и двумя уже взрослыми детьми в маленьком неизвестно из чего слепленном домике из двух комнаток без кухни, слева от входа на стадион «Динамо». Туда, между прочим, я и привозил показать  дочку. Холодный тамбур, небольшая дровяная пристройка, холодный «деревенский» туалет в тамбуре. Во время того наводнения их сильно затопило водой.

            Рассказывала тётка о своей работе юмористично. Однажды её пациент подсмотрел, что она написала ему в медкарте, будто у него «мягкий живот», хотя она его живот и не щупала. Он пошёл жаловаться. Тётка заявила главврачу: «Я на участке 20 лет. Что, я не знаю, какой у него живот?». Умерла она в 1976 году от рака, опекаемая Фирой.

            Ира (Ревекка, Рива). Моя мама, родившаяся в 1908 году. В 1920-е годы окончила в Новозыбкове девятилетнюю школу с педагогическим уклоном. Училась хорошо. Прекрасно владела грамотностью. Ловко решала математические задачки. Мальчишки-балбесы садились вокруг нее и подталкивали локтем: "Ривка, давай быстрей". Всю жизнь она сожалела о том, что ее способности пропали втуне.

            В школе у неё была озорная подруга Рахиль. Они дразнили извозчиков. "Извозчик, а извозчик, ты свободен?" "Свободен". "Так женись!". "Извозчик, извозчик, сколько возьмёшь объехать вокруг сапога и заехать в голенище?" Те начинали ругаться. Девчонки хохотали. В Рахиль был влюблён одноклассник. Она это знала, однако после школы вышла замуж за другого. Он очень страдал. Потом, конечно, женился на другой. Окончил войну подполковником. В 50-годы у него умерла жена, у неё муж. И вдруг он получает от неё горячее письмо. "Рахиль, о чём ты пишешь? Жизнь прошла".

            После школы маму послали работать в глухое село на Брянщине. Приехала туда – у всех провалившиеся носы. Сифилис. На другой день она оттуда сбежала. Её направили в другое село, где она пробыла года два. По-моему, это время было самым ярким, радостным и беззаботным в её жизни, полным молодыми, живыми впечатлениями. Она любила возвращаться к воспоминаниям о нём. Хозяйка, где она жила, напаивала её молоком, кормила вволю салом. В деревне её и «перекрестили» в другое имя. «Как тебя зовут? Рива? Ну, мы тебя будем звать Ирой, Ирушей». У неё был несильный, «домашний», но приятный голос. Она садилась у открытого окна и пела. Под окном собирались деревенские: «Ируша, спой ещё». Потом началась коллективизация, учителей обязали участвовать в этой кампании. Женщины на сходке таскали её за волосы. Через пятьдесят лет чуть не повторилось то же самое. Мама дружила с соседкой по даче. Когда выяснилось, что Екатерина Михайловна из раскулаченных, а эта раскулачивала, то та старуха озлилась и едва удержалась, чтобы не стукнуть маму.

            В начале 1930-х годов мама приехала в Ленинград к будущему мужу и моему отцу, её знакомому по Новозыбкову. В конце 1920-х годов он преподавал химию в школе там, хотя ещё не имел диплома о высшем образовании. Почему-то они общались в Новозыбкове путём записочек. Передавала их его ученица, мамина родная племянница Ася, упоминавшаяся дочь Янкеля. В Ленинграде мама устроилась на работу на завод. Возвращаясь с вечерней смены, попала к разведённому мосту. Простояла ночь в случайной парадной. Шёл дождь. Она продрогла, простудилась. Простуда перешла в астму. Дело в том, что в детстве её однажды долго продержали зимой на санках, до окоченения. Получилось воспаление лёгких. Потом началась астма. Она задыхалась. Взрослые ничего не понимали, лечения настоящего не было. Однако она как-то выжила, и астма до поры до времени не давала о себе знать. Теперь эта болезнь снова вспыхнула. Мама уже дышала кислородной подушкой. Но тут подоспело моё рождение. Роды что-то переломили в её организме, астма прекратилась. «Ты меня спас», – пговорила она.

            Во время войны нас несло по стране как перекати-поле. Отца не забирали в армию, так как он имел белый билет из-за редкого от рождения «дефекта» – так называемой «куриной слепоты»: в сумерках или в полутьме он переставал различать предметы. Плюс близорукость. После Новозыбкова мы попали в село под Харьковом. Неленивый, смирный, отец стал трудиться на уборке сена в колхозе и вызвал симпатию. Думали, что уж туда немец не придёт. Однако фронт стал приближаться. Председатель колхоза – хороший человек, сказал отцу доверительно, что ему лучше уехать. Попали в Пензенскую область, то есть в Поволжье. По дороге туда Сёма, которому было два года, вцепился в юбку матери и закричал: «Хлеба! Хлеба!» У ней его нет. Он понял, что ему ничего не дадут, уткнулся своей большой головой со светлыми волосиками в колени матери и замолчал. Всю жизнь в моих ушах стоит этот крик, всю жизнь я кожей ощущаю мёртвое молчание вагона.

            На одной из станций отец обратил внимание на неунывающего юношу в брюках, кончавшихся где-то выше щиколоток. Отец спросил: «Это что, такая мода?». Тот бодро ответил, что он много прошёл пешком, брюки обтрепались, их пришлось обрезать. Сколько же это следовало пройти, чтобы низ штанов превратился в лохмотья? Всю Украину? И кто он был, что уходил от немцев? Еврей, а, может, и нееврей, сын командира Красной Армии, партийного или советского работника? И что стало с его семьёй? По-видимому, ему ещё не исполнилось восемнадцати лет. Иначе первый же из патрулей, присутствовавших на всех станциях и непрерывно проверявших документы, отправил бы его на сборный пункт в армию. Или заподозрил бы в нём шпиона.

            Почему мы застряли в Пензенской области? По-видимому, потому, что не было ни денег, ни еды. На рынке в Пензе мама приценилась к морковке. И не купила, отговорившись тем, что нечем почистить. Торговка продемонстрировала, как можно почистить морковку монеткой, однако мама сделала вид, что это её не устраивает. На самом деле у неё почти не было денег, как я теперь понимаю.

            В Пензенской области мы кочевали из одного села в другое. В одной деревне наша хозяйка открыто радовалась военным успехам немцев, не скрывала, что ждёт их прихода. Мама на неё донесла. Женщину забрали. Нам пришлось срочно оттуда убраться.     Деревенские, и я с ними, шарили по весенним голым полям в 1942 году в поисках сгнивших картофелин – посадочного материала предыдущего года. Эти чёрные мокрые комки высушивали, растирали и пекли лепёшки. Они казались вкусными. Потом мы в одном месте обжились, вырастили собственную картошку. Родители даже ездили продавать её на базар. Завели свою козу и пили упоительное парное молоко. А через какое-то время уехали в Алтайский край, где и прожили в селе Троицком под Бийском до конца войны. Так что я за всю войну не услышал ни одного выстрела, не видел ни одного взрыва. Не видел раненых, кровь.

            Когда война кончалась, эвакуированным ленинградцам не давали возвращаться домой – видимо, считая их здесь ненужными, нахлебниками. Какая-то их часть так навсегда и застряла на Урале, в Сибири. В то же время набирали эшелоны из местных на восстановление города. Мама опять сориентировалась: долго колебалась, но всё-таки завербовалась, взяла Сёму и с таким эшелоном отправилась в Ленинград весной 1945 года. Работала здесь некоторое время воспитателем в ремесленном училище («ремеслухе») – предшественнике современного ПТУ. Ребята там были в основном привезенными из деревни, кажется, даже принудительно. Они жили в общежитиях почти как в казармах, ходили группами в строю, находились на полном казённом обеспечении, носили форму сиротского типа.

            Отец и я уехали из Троицкого 1 сентября 1945 года. 17 дней тащились мы в теплушке, которую часто отцепляли и подолгу держали на запасных путях случайных станций. В Ленинграде трамвай шёл от Московского вокзала на Петроградскую сторону по Невскому проспекту. И слева, и справа тянулись дома без стекол, окна были сплошь забраны фанерой. Представьте себе: слепой Невский! Это – моё первое впечатление по возвращению домой.

            Нашу довоенную комнату, крохотную, занял во время войны пожарный. По тогдашнему закону выселить такого человека не имели права. Нам дали комнату на Ординарной улице на Петроградской стороне метров в 15, окно которой выходило под арку ворот. Так что у нас только у окна было более или менее светло, и я делал уроки, примостившись у подоконника. Электричества в городе нехватало, свет отключали с 10 часов утра до 4 часов дня. Даже такую комнату маме удалось получить с трудом, лишь благодаря брату как работнику райкома.

            Непохожим на нынешний выглядел послевоенный быт. Центральное отопление имелось лишь в ограниченной части домов. У нас стояла плита-времянка, обложенная кирпичом. Труба от неё тянулась через всю комнату и выходила в окно. Только теперь я сообразил, как дым от неё мучил жильцов последующих этажей. Запасание дров составляло каждый год эпопею. Существовали особые дровяные склады и талоны на дрова. Осиновые чурки требовалось, естественно, привезти самим, распилить, расколоть, сложить в закуток в подвале, отведённый нам, как и другим семьям. Газа не было. На кухне непрерывно шипели и воняли примуса и керосинки шести хозяек. У Маяковского есть: «Моя знакомая – женщина как женщина, оглохшая от примусов пыхтения и уханья». За керосином ходил я в керосиновую лавку куда-то на проспект Щорса (Малый проспект), где обязательно стояла очередь. О ваннах не имели представления. Во главе с отцом ходили в баню, где иногда приходилось ждать очереди по часу и более. Сначала на улице – разумеется, в любую погоду; потом очередь втягивались в здание и перемещались со ступеньки на ступеньку, постепенно добираясь до второго этажа, где, собственно, и помещалась баня. На площадке второго этажа нас встречало чучело громадного медведя, стоявшего на задних лапах с поднятыми передними лапами. Если бы мне тогда сказали, что из крана на кухне может течь горячая вода, то я воспринял бы это как буржуазное излишество и изнеженность или далёкое коммунистическое будущее. О холодильниках не знали. На окне помещалась пара кастрюлек с едой, да между рамами окна хранилось ещё что-нибудь съестное. Всё «отоваривалось» тогда по карточкам. Мы, дети, воспринимали подобную жизнь как саму собой разумеющуюся.

            Рабочий день длился 8 часов, отдыхали только в воскресенье. Никому не приходило в голову, что два дня подряд могут быть выходными. Взрослые, народ, конечно, были усталыми. Но нация, только что одержавшая такую невероятную победу над врагом, верила, по-моему, в себя, в своё будущее. Официальная пропаганда умело это поддерживала. Всё плохое, все неприятные и нежелательные для властей новости замалчивались, даже маленький положительный факт выпячивался. Об ужасном ашхабадском землетрясении 1948 года сообщили, о десятках тысяч погибших – ни слова. Сказали только: «Есть жертвы».

            Сейчас в бытовом плане мы живём несравненно лучше – по крайней мере, большинство. Но нация, как мне кажется, утратила веру в себя. Атмосфера пессимизма нагнетается прессой и телевидением.

            Не так давно я прошёл по Ординарной улице. Постоял в подворотне дома номер 5, что находится с тыльной стороны Дворца культуры Ленсовета (тошда – Промкооперации). На окне нашей бывшей комнаты была укреплена решётка, висела занавеска. Значит, там ещё кто-то жил. 

            Летом 1946 года мама с отцом, забрав меня, поехали продавать отчий дом. Сёма и младший брат Ося, родившийся в феврале 1946 года, остались под опёкой маминой сестры Аси.

            В одном месте где-то южнее Москвы на травяном поле стояло разбросано, наверно, около десятка танков. Они застыли, развёрнутые пушками в разных направлениях. Вблизи самого полотна железной дороги один танк замер, наехав на другой и вздыбившись. Поезд шёл по насыпи и тормозил перед станцией, так что вся картина танкового сражения медленно проплывала перед глазами. В другом месте высилась гора разбитых самолётов, собранных со всей округи. В Новозыбкове пленные немцы белили вокзал. Один из них подошёл и попросил у отца закурить. Отец счёл обязанным для себя на него накричать, изобразить возмущение. Экий храбрец вдруг нашёлся! Немец посмотрел на него внимательно, не выражая никаких чувств, и молча отошёл. За вокзалом в бурьяне стоял танк с дырой в борту – такой, что внутрь него можно было залезть. Внутри танка – кучка мальчишеских экскрементов. Около него мы наняли извозчика, молчаливого невесёлого еврея, забрались в обшарпанную трясучую коляску и поехали на Верхнюю улицу.

            В Лейбовом доме жил чужой человек, который уже считал этот дом своим. И вдруг появилась наследница. Он всячески препятствовал продаже дома, отваживал покупателей, указывая на его дефекты, мнимые и реальные. Ему и пришлось в конце концов задёшево продать дом.

            Летом того года в Новозыбкове говорили о назревающем еврейском погроме. Стояли ли за этим слухом власти? Может быть. Близилось создание государства Израиль, готовилась расправа Сталина с Еврейским антифашистским комитетом, и евреев следовало припугнуть. Однако, возможно, власти были здесь и не причём, а слухи распространялись теми, кто хотел поживиться или поживился имуществом погибших евреев – вроде того типа, что жил в нашем доме.

            Другие наследники не хотели связываться с таким хлопотным делом, готовы были махнуть на дом рукой. А тут заявили свои права. Клава подкараулила маму на улице, устроила скандал. Не знаю, как мама с ней разошлась. По возвращении в Ленинград у мамы начались трения с сестрой и братом из-за дележа вырученных денег. Я понял из разговоров родителей между собой, что мама утаила подлинную их сумму. То, что ей полагалось больше других – несомненно. Вопрос только в том, насколько. Почему она избрала такой некрасивый способ решения этого дела – не знаю. Потом как-то всё уладилось.

            В 1971 г. умер отец. Мы, её дети, к тому времени уже пооканчивали вузы, жили своими семьями. И вот она, которая столько времени была в центре большой семьи, вершительницей её судеб, оказалась одна в своей комнате в коммунальной квартире на Колокольной улице. Конечно, мы к ней заходили, сидели по вечерам, праздновались её дни рождения. Но это было уже одиночество. Она говорила: «надо рожать дочерей, а не сыновей».

            С 1950-х по 1980-е годы почти любая художественная книга раскупалась мгновенно. Мама нашла себе занятие: она стала занимать очередь у книжных магазинов до их открытия, выстаивать её, покупать книги – главным образом, детские, а потом распределять их между внуками. В основном, безвозмездно.

            Умерла она летом 1993 года, пережив смерть Сёмы в 1990-м году от рака желудка. В последнее своё десятилетие она два раза ломала шейку бедра, вынесла две операции. Последний раз её вымыла моя жена с моей помощью в октябре 1992 года, за четыре месяца до собственной смерти. Когда её мыли, чувствовала себя невероятно счастливой.

            Мама сидела на кровати, неопрятная, почти слепая, еле добиравшаяся до отхожего ведра, стоявшего около неё под стулом с дыркой. Целый день она была одна в полутёмной комнате. Я заходил к ней утром, перед работой, жена младшего брата – вечером. Кормили, кое-как прибирали и убегали. Люся готова была её забрать к нам. Однако она уже неважно  чувствовала себя, и Юля резко воспротивилась.

            Такова жизнь человеческая.

                                                                                 

Дополнение

     11 июня 2005 г. Канада.

     Привет, Женечка, дорогой!

     Многое я помню: прекрасный сад, хоть и небольшой, но там было всё - яблоки, груши, сливы, вишни, смородина, малина и хорошая беседка, где я, бывало, сидела (до войны, конечно). Дедушку хорошо помню, он перед войной приезжал в Ленинград лечить желудок (по словам мамы) и жил какое-то время у нас в Удельном, сидел во дворе и смотрел, как я играю с детьми, улыбался мне. Бабушку помню смутно: маленькая, худенькая, юркая, добрая - бегала за мной по двору с манной кашей. А ещё на «усадьбе», как ты её называешь, стояла низенькая банька и большой погреб с крышей, я туда спускалась. Письмо от Фали действительно пришло после вхождения Латвии в СССР, у меня есть их семейная фотография, снятая раньше, чем у вас; там Фаля в сером костюме, младший сын ещё совсем мальчик, а старший - красавец, взрослый юноша, младшая дочь - совсем маленькая на руках у Фали. Они нам писали, даже прислали посылочку - отрез пёстрого крепдешина, летние женские туфли, ещё что-то. Мама всё это в эвакуации продавала. После войны папа пытался узнать что-то об этой семье, но безрезультатно. Насчёт дяди Димы ты что-то напутал. Он один (!) пережил блокаду! Они сначала жили в пригороде – в Горелово, до войны. Тётя Мира эвакуировалась с Толей в Кировскую область в село Кордяга, где работала учительницей начальной школы. Будучи инструктором РК (а не завхозом), Дима получил квартиру на 7-й Красноармейской. В 1942 году ему удалось съездить к семье, в результате родился Вова. В конце 1943 года Дима всех их вызвал в Ленинград. Меня с папой он тоже вызвал, и мы больше полугода жили у них, я даже пошла в ближайшую к ним школу в 8-й класс. За это время я не видела никаких пьянок, о которых ты пишешь. Дима любил выпить, но в праздничные дни, а эти Оснос, Конопелько приходили с семьями (женами) к ним в гости. Новый год (1946), помню, все вместе встречали (и мы с папой). Маму вызвал папа позже. Домик, в котором мы поселились после приезда мамы с Сашей, был каменным, бывшая баня с деревянной пристройкой. Нам даже провели газ. Мама моя сначала окончила медтехникум и работала акушеркой в каком-то селе. Потом вышла замуж за папу, и он вызвал её в Ленинград, где она уже окончила педиатрический институт и работала детским врачом в поликлинике. Дом в Удельном они не снимали, это был ведомственный 12-ти квартирный дом, где жили служащие фабрики фотоматериалов с семьями. Работая там, папа получил квартиру (отдельная, 2-х комнатная, с большой плитой на кухне и печным отоплением, с холодной уборной). Ваша семья часто летом приезжала к нам на выходной день, и мы вместе проводили день в Сосновке (прекрасный сосновый парк, существует и сейчас, дом наш был недалеко от него). 22 июня 1941 года мы, возвращаясь из этой Сосновки, и услышали про войну. Прожили в блокаде самое тяжёлое время, в конце лета 1942 года эвакуировались через Ладожское озеро на Урал, в Усолье.

     Долго не могла уснуть после твоего письма. Нахлынули воспоминания. Спасибо. Фира.

     Прочитав её письмо, как увидит читатель, я ничего не стал менять в своих воспоминаниях.

 

I.2. Трейвусы

 

            Дед со стороны отца, Залман Трейвус, жил в Гомеле. Когда он родился – не знаю, кто его родители – тоже. Прочитав подростком о знаменитом капитане Дрейфусе – французском офицере, облыжно обвинённом в шпионаже в пользу Германии в конце XIX века, я спросил отца, не имеем ли мы к нему отношения. Отец уклончиво ответил, что по семейному преданию наши предки – выходцы из Франции. Других разговоров на эту тему у нас больше не было.

.           Комментарий Бори Трейвуса, его внука, Сёминого сына:

            «Мне кажется, что связь Трейвусов с Дрейфусом не более чем красивая, но надуманная легенда. Дело в том, что в мире живут тысячи, если не десятки тысяч Дрейфусов, среди которых есть даже известный американский актёр Ричард Дрейфус. Я вполне допускаю, что изначально, в средние века, это был один род, возможно, обитавший где-то в Германии, и что затем этот род распространился по всей Европе, а затем и Америке. Я знаю, что в идише при написании звонкие согласные не различаются от глухих. Это, возможно, и стало причиной возникновения Трейвусов».

            Я не настаиваю на сказанном даже как на легенде. Я только передал мой разговор с отцом. Сам племянник, как видим, объясняет происхождение нашей фамилии от Дрейфуса.

            Дед происходил из малообеспеченной семьи. Ему нашли некрасивую, но состоятельную невесту, принесшую в качестве приданого ювелирный магазин на центральной улице города. Младший мой брат Ося нашёл упоминание об этом магазине в дореволюционной книге по Гомелю. В сталинские времена отец говорил – также не очень охотно, что они имели «лавочку», или что его отец был часовщиком. Люди о своём непролетарском происхождении предпочитали помалкивать.

            Как я понимаю, этот магазин был небольшим, и в нём наряду с ювелирными изделиями торговали часами, а сам Залман тут же в углу ковырялся в часах, принесённых в ремонт. За денежной конторкой стояла старшая дочь. Доходы от магазина позволяли лишь скромно содержать большую семью. Мама говорила, что дед был человеком изумительной души. В какой-то степени, по-видимому, можно было получить представление о нём по моему отцу, незлобивому и деликатному. Если уж мама при её характере хвалила свёкра, то это кое-что значит.

            В середине 1990-х годов мне позвонила какая-то женщина, раскапывавшая свою генеалогию, сказала, что в XIX веке в Петербурге был купец первой гильдии Трейвус, и не родственник ли я ему. Я вполне искренне ответил, что впервые о таком слышу. Потом я вспомнил, что отец по приезде в Ленинград в 1929 или 1930 году поселился у каких-то своих родственников, и что вообще у него здесь были двоюродные братья и племянники. Я их не знал, так как отец с ними не общался. Мама определяла, с кем дружить семьями.

            Я смотрел адресную книгу Петербурга за 1900 г. и листал книгу о петербургских купцах того времени. В них упоминаются двое купцов Трибусов. Трейвуса нет.

            Залман был набожным евреем, соблюдавшим все обряды и предписания своей религии. Не знаю, являлся ли он хасидом, т. е. пунктуально следовавшим иудейской вере. Отец рассказывал, какими ограничениями и нелепыми предписаниями опутана жизнь правоверного еврея, и мне в детстве казалось, что еврейская религия – самая обскурантская. Сейчас я вижу, что и другие религии не лучше или не намного лучше.

            Дед был при гомельской синагоге кем-то вроде общественного старосты (не знаю, как такая должность в ней называется). В 1939 году он в зимний холод там простудился и умер от воспаления легких. Может быть, и к лучшему для него. Кончил жизнь в своей постели, а не расстрелян немцами или не претерпел мытарств эвакуации и не умер в чужом углу, как умерла в Уфе или в башкирской деревне во время войны бабушка, его жена, которую увезла в эвакуацию её дочь Гинда. О бабушке я ничего не знаю, даже имени. Никто никогда о ней ничего не рассказывал. Говорили только, что в последние свои годы она была почти ослепшей. Впрочем, и о деде отец ничего не говорил. Я лично их не помню.

            Смутно помнится их квартира в Гомеле, где мы были в лето 1941 года проездом: второй этаж, обшарпанный коридорчик с окном и с жалким видом на задний двор, какая-то большая темноватая комната с низким потолком. В 1946 году мы снова заезжали в Гомель, так как там всегда требовалась пересадка при поездке в Новозыбков. Каких-либо впечатлений от этого посещения дедовского дома у меня не осталось. Помню лишь прямую улицу, уходящую от вокзала бесконечно куда-то вдаль, идеально выметенную и пустынную. По обе её стороны стояли скелеты двух- или трёхэтажных каменных домов без окон, дверей и крыш, тщательно очищенные от обломков кирпичей и прочего. Гомель подвергся немецкой оккупации, через него прошли тяжёлые бои. В одном доме угол был забит фанерой. Было ясно, что там поселились люди.

            Старики имели трёх сыновей и четырёх дочерей.

 

Их дети

 

            Начну с дочерей. Их звали: Гинда (Аня), Циля, Женя и Ева. Двух из них война занесла в Уфу. Перечислены они в случайной последовательности, точнее – в той, в какой мере я их лично знал. Года их рождения мне неизвестны.

            Гинда родилась, кажется, в 1896 году. Она была врачом, много лет проработала ординатором в одной из уфимских больниц и одновременно преподавала в медучилище (или медтехникуме). Её врачебным кредом было – докопаться до правильного диагноза своего пациента. Здесь она проявляла большую настойчивость. Насколько я знаю, она пользовалась некоторой известностью в уфимских «больничных кругах» в 1950-х–1970-х годах. Вместе с тем, дальше по службе она не двигалась. Как говорила мне её уфимская знакомая, тоже врач, по двум причинам: она не была башкиркой и была еврейкой. Я жил у неё в зиму 1950–1951 годов. Дом, где она обитала, находился почти над самым обрывом над рекой Белой, высоким и крутым. Оттуда открывалась неоглядная равнинная даль где-то внизу за рекой в сторону запада. Дом её представлял собой двухэтажное длинное кирпичное строение коридорной системы. По обе стороны коридора находилось, наверно, около 30 дверей. Два общих загаженных туалета на обоих концах коридора. Каждый жилец имел свою печку. Для готовки пищи в комнате стояла плита. Тётка отгородила её невысокой перегородкой. Каждый жилец имел дровяной сарайчик во дворе. Ванны или душа не было. За водой ходили на колонку. Напротив или рядом стояли старинные деревянные сельские дома с глухими воротами при усадьбах.

            Тётя работала много. Уходила рано утром, приходила поздно вечером. Однако была бодрой, живой. Видимо, она, как и мой отец, быстро засыпала и хорошо спала, что и позволяло ей оставаться работоспособной. Незлобивая, она обладала ровным, оптимистичным характером, была советской патриоткой, до простодушия. Её муж, дядя Борис, участковый врач, был незлой и, по-моему, не очень умный человек. Тётка относилась к нему в высшей степени прохладно, трезво оценивая его умственные способности. Но к кому не прилепишься из-за одиночества? Жили они мирно, хотя каждый как бы сам по себе. Я с ним тоже ладил.

            Потом, уже через много лет после моего жительства у них, они получили однокомнатную квартиру на центральной улице Уфы, со всеми удобствами. Гинда работала до глубокой старости. В этой квартире я был у неё в начале 1980-х годов. Мы с Сёмой приезжали туда по случаю похорон её мужа. Приезжала она раз-другой и к нам в Ленинград: когда умирал отец в 1971 году, и в 1980-е годы. Она скончалась в Уфе около 1990 года, т. е. уже старухой за 90 лет. До конца дней сохраняла живой, ясный ум, писала мне из Уфы эмоциональные письма, в которых засыпала меня вопросами о моей жизни, воодушевлённо отзывалась на какие-то общественные темы.

            Циля, что также жила в Уфе, являлась участковым врачом. Она обитала в темноватой комнатке на втором этаже в деревянном барачного вида доме с крутой лестницей к ней. Этот дом находился за несколько кварталов от дома тёти Ани. Она жила одиноко, по-моему, никогда не была замужем и, по-моему, была глупой, никчёмной и скупой. За полгода моей жизни в Уфе я был у неё два раза. Меня, племянника, оба раза ничем не угостила, даже чая не налила, вела себя механически равнодушно. Когда я однажды к ней зашёл, она как раз наняла мальчишку принести дрова. Я стал помогать. Тогда по окончании работы она заплатила ему половинную сумму от обещанной. Он стоял и растерянно смотрел на монетки на своей ладони. Мне как родственнику, естественно, ничего не полагалось. Сёстры ни разу не общались за полгода моей жизни там.

            Впоследствии, в 1950-х или 1960-х годах, на первом этаже её дома случился пожар. Лестница оказалась задымлённой. Она стала выкидывать в окно подушки, чтобы на них выброситься. Их тут же растаскивали. Её нашли задохнувшейся на лестничной площадке второго этажа.

            Ева и Женя, вернувшись из эвакуации, жили в Харькове. Одна из них работала бухгалтером на местном радио. Другая, кажется, тоже была бухгалтером. Ева имела сына Гришу. О его судьбе и профессии я не знаю.

            Ева приезжала и жила у нас на даче летом несколько дней, при отце, когда он был ещё здоров. Это значит – около 1968–1969 года. Грузная, неповоротливая. Закатила неожиданно во дворе беспричинную истерику, обратив на себя внимание соседей. Я тогда впервые увидел, что представляет собой старческое безумие. Через пару лет она умерла. Женя к этому времени, кажется, тоже. Мама их считала – по-моему, вполне справедливо, глупыми.

            Сыновья. Наум, старший сын. Он был военным врачом, кажется хирургом, кажется, даже начальником госпиталя, и пропал без вести в окружении под Киевом в сентябре 1941 года. Как известно, там погибла наша армия в 200 (?) тысяч человек, а её командующий генерал Кирпонос застрелился. Где этот мой дядя жил до войны, была ли у него семья, что он окончил – ничего не знаю. А ведь мог расспросить и отца, и тётю Аню. Какие мы в молодости глупые и нелюбопытные!

            Иосиф. Он был на два года младше отца и родился, следовательно, в 1903 году. По своей конституции был близок к моему отцу. Да и внешностью, судя по сохранившейся фотографии, походил на него и был приятным по характеру. Братья дружили. Он работал инженером-электриком на заводе в Ленинграде. Осенью 1941 года, в сентябре–октябре, это значит – в самом начале блокады, умер от воспаления лёгких, простудившись на оборонных работах, т. е. на рытье траншей, рвов и т.п. Из-за близорукости в армию он не годился. Жену его звали Стера. После войны она много лет работала продавщицей в отделе готовых лекарств в центральной нашей аптеке на углу Невского и Желябова (Большой Конюшенной). Я иногда к ней заходил и наблюдал её за прилавком: изящно-вежливой, улыбающейся всем с французским шармом. Она явно отличалась по своим манерам от наших стандартных продавщиц. Мама говорила, что она приторговывает из-под прилавка дефицитными лекарствами. По рассказу мамы, её брат был военным интендантом, так что она в блокаду не голодала, наоборот – натащила к себе дорогую мебель из квартир умерших людей. Я заходил к ней раза два в 1950-е годы. Она имела две небольшие смежные комнаты в коммунальной квартире на Съезжинской улице. Действительно, они были заставлены чудной старинной мебелью из карельской березы, в прекрасной сохранности. Мама её недолюбливала, однако ходила к ней за лекарствами, так как любила их потреблять. Была у Иосифа и Стеры дочь Неля, т. е. моя двоюродная сестра, моя ровесница. Какова её судьба после начала 1950-х годов, когда я видел её в последний раз – не знаю. Мама много лет спустя встретила Стеру где-то на улице, совсем дряхлую и безобразную, и они отнеслись друг к другу как чужие.

 

Борис (Борух), мой отец

 

            Он родился 3 сентября 1901 года в Гомеле. В паспорте у него было записано, что он Соломонович (в советское время евреи русифицировали свои имена). Он помнил празднование трёхсотлетия дома Романовых зимой 1912–1913 годов. На главную площадь Гомеля вывели войска и целый день продержали солдат в неподвижном строю в каре на жутком морозе. Время от времени кто-нибудь из солдат падал в шеренге как подкошенный. Отец учился в местной гимназии, но, кажется, не успел её закончить из-за начавшейся революции.

            В революцию он ушёл из родительского дома, из-за «затхлой», как он говорил, религиозной обстановки там и стал жить самостоятельно, своим трудом. Оказался в какой-то момент в Киеве. Там у него была невеста. Она уехала куда-то по Днепру оттуда на пароходе, а он задержался и намеревался поехать следом. Пароход захватили бандиты, девушку убили.

            Некоторое время во время революции он работал воспитателем в детдоме, где ему поручили сохранность хлеба. В кладовке водились крысы, мешок с хлебом приходилось привязывать к потолку. Не в силах удержаться из-за голода, он иногда отщипывал кусочек от буханки. Всю жизнь он потом вспоминал это с виноватым видом. Преподавал в хедере (еврейской религиозной школе). Что именно, сколько времени, в какие годы – не знаю. Так или иначе, его уже тогда, видимо, тянуло к воспитательской и учительской работе. В 1920-е годы приехал в Москву, поступил в Межевой институт, где готовили топографов-геодезистов. Не понимаю, как с его зрением он собирался работать по такой специальности. Нуждаясь, ходил грузить-разгружать вагоны. Купил галоши. Ах, ты имеешь деньги на галоши? Сняли со стипендии. Потом вообще исключили из института. Как я теперь понимаю, как классово чуждый элемент.

            Во время революции он состоял в сочувствующих к партии – естественно, большевиков. Другие партии (легальные) уже не существовали. Института кандидатов в члены партии, что был впоследствии, партия ещё не имела. В качестве такого сочувствующего он присутствовал на большом партийном собрании в городском театре в Гомеле. Был критический момент, белые находились под самым городом. Во время собрания неожиданно объявили, что белые отбиты. Все вскочили и в едином порыве запели «Интернационал». Потом его отнесло от партии – подозреваю, что его «вычистили» в какую-то из чисток партии в начале 1920-х годов, опять-таки, из-за его непролетарского происхождения. Уверен, что к лучшему. Иначе он, наверно, сгинул бы в лагерях в 1930-е годы.

            Он помнил белый мятеж в Гомеле и его подавление. Чья-то пушка стреляла у самого их дома, стёкла поразлетелись.

            По двору их дома бегал с ремнем сосед-сапожник за беременной дочерью. «Папочка, не бей! Я купалась в реке, где купались красноармейцы!»

            В 1920-м году он слушал речь Льва Троцкого на привокзальной площади в Гомеле перед войсками, отправлявшимися на польский фронт, и толпой любопытствовавшей публики. Тот говорил так зажигательно, что вся площадь, воодушевившись, тут же была готова идти в бой за мировую революцию. Стоял отец в знаменитой длинной скорбной очереди к гробу Ленина в Колонном зале Дома Советов в январе 1924 г. Мимо прошёл Лев Борисович Каменев, тоже один из виднейших наших революционных вождей, входивший в комиссию по похоронам. Он говорил: «Спокойно, товарищи, спокойно». Мыслимое ли дело, чтобы в последующие времена люди такого ранга вели себя столь демократично?

            Я представляю себе так, почему отца не репрессировали в 1930-е годы. Во-первых, он, по-моему, ни с кем, кроме узкого круга родных, не общался, так что в малознакомых компаниях ни о чём политическом не мог говорить. Кроме того, вообще всегда помалкивал. Поэтому некому и не о чём было на него доносить. Возможно, что в отношении «помалкивания» его пришибло исключение из «сочувствующих» и из института. Наконец, доносы писались часто из зависти к зажиточным, влиятельным и удачливым людям. А ему завидовать было не из-за чего: жили мы в крохотной комнатке в коммунальной квартире с ничтожным имуществом. Писали доносы также из-за неприязни. А он был таким безобидным, таким беззлобным, таким мягким человеком, никому никогда не сказавшим ни одного резкого слова, что вызвать антипатию ни у кого не мог. Со своей стороны, органы НКВД сами никак не могли обратить на него внимание. «Выигрышное» дело на нём не построишь. Что взять со школьного учителя химии?

Отец никогда не высказывался на политические темы, никогда ничего не говорил о Сталине. Иногда после войны дядя Коля (Нахемья) Злотников (точнее – мой двоюродный брат, сын Янкеля, которого я звал дядей, поскольку он был более чем на 20 лет меня старше) возмущался нашей бесхозяйственностью, нашим бюрократизмом. Я хорошо помню, с каким искренним чувством огорчения за советскую власть он говорил, переживая за неё.


Фото 3_

Николай (Нахемья) Яковлевич Злотников перед войной

            Расскажу об этом дяде. Оставшись в 7 лет без отца, он в 15 лет пошёл работать на спичечную фабрику в Новозыбкове. Красивый мальчик, он начал увлекаться девочками. Назначил свидание и попросил сменщика его подменить. И в тот вечер фабрика взорвалась. Вся смена сгорела. Он был так потрясён гибелью человека из-за него, что, не возвратившись домой со свидания, бросился в бега. Дома сочли его погибшим. Он стал беспризорником, колесил какое-то время по стране на крышах вагонов. В компании беспризорников из Нахемьи стал Колей. Потом он от них отстал, где-то окончил бухгалтерские курсы и завербовался работать на Камчатку. И все эти годы домой не писал. И вот вдруг появляется в Новозыбкове, когда ему было уже лет 20 – красивый, хорошо одетый. И всю родню одаривает отрезами материи. Потом приехал навестить ленинградских родственников. На каком-то семейном торжестве сидел рядом с незнакомой девушкой и капнул ей жир на платье. Она расстроилась, рассердилась. Он обещал ей отрез материи на новое платье и тем покорил её. Она стала его женой, родила ему двух детей – мальчика и девочку. Во время войны он был армейским офицером, побывал в Германии. Как известно, разрешалось брать там и увозить домой вещи. Количество их различалось в соответствии с рангом военнослужащего. Что-то привёз и он – кажется, несколько чемоданов. Умер в 1957 году в 44 года. Сердце у него к тому времени было уже скверное.

            Жена его, тётя Лида, как я её звал, настрадалась в блокаду. Буханку хлеба у неё однажды вырвали из рук на улице. Дядя Коля летом 1942 года служил в воинской части, находившейся на проспекте Обуховской обороны. В воскресенье людей отпускали в город, на кухне оставалось какое-то количество еды. Он сказал ей, чтобы она пришла к нему поесть. Она плелась к нему чуть ли нецелый день с дальнего конца Кировского проспекта. Это и сытому здоровому человеку нелегко сделать – расстояние громадное, с одного конца города на другой. «Что ты так поздно пришла? Уже ничего не осталось». Он нарвал ей то ли крапивы, то ли лебеды, и она потащилась обратно.

            Лишь пару раз после разговоров родственников на политические темы отец сказал мне негромко: «Плохо, что у нас унифицированная печать. Унифицированная печать». В связи с образованием государства Израиль взрослые, видимо, вели разговоры по этому поводу. Кто эти взрослые? Тот же дядя Коля, дядя Яша и дядя Дима. Больше никто у нас не бывал. Нет, ещё к нам приходил дядя Абрам с женой – чужие люди, но очень свои, родственные, очень душевные и хорошие. Эти разговоры шли либо в моё отсутствие, либо просто я к ним не прислушивался. Однако помню, как отец сказал мне однажды: «Сионистская идея – это чепуха. Согласно марксистской точки зрения, евреи должны ассимилироваться». Мне тогда казалось, и ещё долго впоследствии, что он прав.

            В 1920-е годы какое-то время отец жил в Новозыбкове.

            Где и кем он работал по приезде в Ленинград в 1929 г. – не знаю. Стал учиться на заочном отделении химического факультета Герценовского института. Около 1933–1934 года защитил дипломный проект, написав работу – очевидно, реферативную, о башенном производстве серной кислоты. Я видел его диплом с упоминанием этой темы дипломной работы. Потом стал преподавать в средней школе. Затем в те же 1930-е годы перешёл на работу в 7 артспецшколу, которая находилась в красивом старинном здании на углу Большого проспекта Петроградской стороны и Введенской улицы. На это здание смотрит сейчас Добролюбов со своего памятника. В неё принимали после 7 классов, давали образование по программе обычной десятилетки и, вместе с тем, в такой школе имелись военные предметы – разумеется, в облегчённом виде. Ребят одевали в военную форму, хотя и без знаков различия. Утром и днём кормили. Жили они дома. Классы назывались взводами, имели взводных командиров (т.е. фактически воспитателей), а классы одного года обучения объединялись в роты: первая, вторая и третья роты. Рота тоже имела командира. Это были военные люди, с воинскими званиями. После окончания такой школы ребята были обязаны поступать в военные училища. В этом и заключался смысл спецшкол. Преподавателям гражданских предметов, хотя они и являлись вольнонаёмными, тоже полагалась военная одежда, но без знаков различия. Получить бесплатно одежду, пусть военную, было весьма существенным в те времена. Отец долгие годы после войны носил не штатскую одежду, а глухой китель сталинского покроя. Что-то из списанного б\у («бывшего в употреблении») отец приносил домой, и я в институте на первом курсе ещё ходил в таком зелёном кителе. Учителя тоже подкармливались, обедали там. Иногда что-нибудь отец приносил домой в судке. По лицу его и мамы было видно, что это – ценное для семьи.

            В 1970-е годы в нашей университетской поликлинике старушка-врач спросила, прочитав мою фамилию: «Ваш отец преподавал химию?» «Да.» – Я у него училась в тридцатых годах. Хороший был человек! – Около 1980-го года я пришёл в Горный институт, где у меня предполагался доклад на научной конференции. Шёл там по коридору с заведующим своей лабораторией Томасом Георгиевичем Петровым. Его остановил крупный, представительный, седовласый мужчина, его знакомый, и спросил, не знает ли он Трейвуса, который должен сейчас выступать. Петров кивнул на меня. Этот человек, оказывается, тоже учился у моего отца в 1930-е годы. Он сказал, что под его влиянием прочёл весь учебник Глинки по химии, хотя и не стал химиком. Это – известный в своё время вузовский учебник, выдержавший множество изданий, по которому учился и я в 1950-е годы. Незнакомец смотрел на меня с каким-то изумлением и даже радостью. «Меня зовут профессор Воронов. Я заведую кафедрой такой-то. Заходите ко мне. Что за человек был ваш отец!». Я постеснялся к нему зайти. По-видимому, его воспоминания относились к годам работы отца в гражданской школе.

            В детстве всё кажется большим. Однако даже сейчас наша довоенная комнатка в коммунальной квартире на Малом проспекте Петроградской стороны, где за стеной жила семья какого-то военного и где после войны я не был, помнится мне как крохотная и неимоверно тесная. Туда в 1939 году принесли брата Сёму.

            Однажды там у нас появилась незнакомая молодая гостья. К её приходу мама спекла пирог с маком в «чудо-печке» (она так и называлась). Существовала такая круглая никелированная штуковина в виде бублика, из двух частей, вкладывавшихся друг в друга. Этот пирог был маминым коронным, он казался невероятно вкусным. Его нарезали на куски и положили перед гостьей. Мне не дали ни кусочка. Я стоял перед ней и смотрел, как она ест. Не удержавшись, взял с подноса несколько крошек. Гостья милостиво улыбалась. Родители смутились. Я отчётливо помню, что они вели себя приниженно, угодливо. Что зависело от этой женщины? Может быть, они знали, что она просто доносчица и пришла посмотреть, как мы живём?

            Мама иногда вспоминала, как на один из уроков отца ещё до войны пришла некая комиссия. Он начал вызывать не лучших, а худших. Видимо, у него было намечено их спросить именно в этот раз, и ради комиссии он ничего не захотел менять. Школьное начальство потом качало головой: «Эх, Борис Соломонович, Борис Соломонович!». Посылает как-то на уроке школьника в кладовку химкабинета за каким-то реактивом. Тот ушёл и пропал. Отец говорит: «Пошли дурного, за ним другого». И сам отправляется следом. Класс хохочет. Когда он сердился, то как-то беззлобно, неумело. А ребята хорошо чувствуют доброго человека. В конце 1960-х годов, когда он уже был старым и слабым, я ходил с ним вечером гулять. Это был его непременный вечерний моцион. Шли мы с ним в одну из таких прогулок по Загородному проспекту. Подбегают две молодые девушки, сильно накрашенные, в коротеньких юбочках: «Здравствуйте, Борис Соломонович! Мы учились у вас. Помните нас? Мы сейчас танцуем в варьете. Мы принесём вам домой билеты на наше представление». Он высказался в том смысле, что неважно, чем человек занимается, лишь бы честно трудился. Девушки его уважительно выслушали и переглянулись, видимо, узнавая его в этой речи. Билеты они не принесли, но это неважно.

            Он никогда никого не пересуживал, за всю его жизнь я не слышал от него ни о ком дурного слова, хотя, конечно, ему делали зло.

            На него производило большое впечатление открытие новых химических элементов. Когда я родился, он хотел назвать меня Виргинием, по только что открытому американцами новому элементу. Между прочим, скоро выяснилось, что они ошиблись, такого элемента нет. Тогда было популярно давать детям революционные или иные экзотические имена. Я знал человека по имени Вилор («Владимир Ильич Ленин – организатор революции»). Мама воспротивилась, они не могли договориться, и я целый месяц был без имени. Родителям казалось, что я могу умереть, и они прислушивались ночью: «Мальчик дышит? Мальчик не дышит?». Потом отцу сказали, что первенцу имя даёт мать, и он сдался.

            После войны он стал писать книгу, посвящённую тому, как по мере развития технических возможностей человечества открывались новые химические элементы. «Торчал» в Публичке. Судя по тому, что он довольно дельно раскритиковал стилистику рукописи одной из моих статей, у него имелся литературный навык. Мама была очень недовольна тем, что он якобы зря тратит время, злилась, что требуются деньги на машинопись, скрупулёзно высчитывала их сумму. Она явно в него не верила. Это был именно тот случай, когда «муж пойдёт настолько далеко, насколько позволит ему жена». Впрочем, при тогдашнем нашем скудном существовании её можно понять.

            В каком-то издательстве отцу ответили, что книга написана старомодно, интереса не представляет. Возможно, что она действительно была слабоватой, наверно, в ней пересказывались известные сведения. Но популяризация науки не претендует на новизну фактов. Кроме того, я хорошо себе представляю то, как приходил «с улицы» в некое издательство очень скромный, даже внешне немного пришибленный и бедно одетый человек, какой-то заштатный школьный учитель, и с его рукописью надо возиться.

            Мысль этой книги представляется мне неплохой. В качестве популярной такая книжка, конечно, была бы полезной и интересной, особенно, если бы в ней удалось раскрыть драматизм научных поисков и достижений, показать видимые и невидимые («закулисные») трагедии и неприятности, стоящие для людей науки за их работой (особенно остро приоритетной), дать штрихи околонаучных интриг. В издательстве Академии наук – кажется, в 1980-х годах, вышла книга на такую тему, но уже не популярная, а справочного, что ли, рода. Наверно, с тех пор появилась не одна книга подобного характера.

            Между прочим, в 2000 году, когда я в Доме книги рассматривал полку с химической литературой, ко мне обратилась женщина с вопросом о том, какую книгу, в которой бы описывалось открытие химических элементов после создания Менделеевым его Периодической системы, я мог бы ей порекомендовать. Её дочери в школе задали сочинение на эту тему.

            Долгие годы отец собирал рецепты занимательных химических опытов и химических фокусов, показывал их на уроках в школе. Этих рецептов набралось у него, кажется, несколько сот. Все они были у него связно описаны, имели названия. Один из них он демонстрировал мне дома. Этот опыт назывался: «Извержение Везувия». Он подносил спичку к кучке какого-то зелёного порошка, тот начинал изнутри гореть. Вздымался устойчивый фонтанчик пепла, под ним посверкивал красный огонь. Пока весь порошок не выгорал, всё продолжалось точно также. Книгу такого рода он даже не пытался куда-либо пристроить.

            К сожалению, тогда по молодости я не интересовался его рукописями, не читал их. Они куда-то делись.

            Уезжая на целое лето в Новозыбков в 1941 году с семьёй, отец не взял с собой паспорт. Мама всю жизнь потом припоминала ему это как пример его недалёкости. Но хоть что-то из документов, наверно, при нём всё-таки было? Наверно, у него при себе имелся белый билет, иначе во время войны он совсем бы пропал. Он внушал подозрение как человек в полувоенной одежде и нестарый. Как минимум, дважды его задерживали, на разных станциях. Один такой случай я помню отчётливо.

            Мы сидим на грязном полу у стенки в каком-то станционном зальчике. Рядом тоже сидят люди, с узлами и мешками. Всё время кто-то ходит. К нам подходят двое военных. Отец встаёт, они о чём-то негромко разговаривают. Его уводят. Я, конечно, ничего не понимаю и никак не реагирую. Мама молчит, я ни о чём не спрашиваю. Раз нужно сидеть – терпеливо сижу. Потом отец возвращается. Сколько времени он отсутствовал? Час? Несколько часов? Сутки?

            В каком-то селе отец разрыдался. Таким я видел его лишь один раз в жизни. Наверно, наше положение казалось ему тогда совсем отчаянным. Как мы прожили первую военную зиму, что отец делал – не помню.

            Когда фронт приблизился к Волге – это было, как известно, летом 1942 года, стали мобилизовывать в армию всех подряд, всех белобилетников: близоруких, язвенников и прочих. Забрали и отца. Их набирали для формировавшейся в Пензенской области сапёрной армии. Мне как-то попалась книга мемуаров командующего этой армии. Перед войной в Москве существовало несколько мощных строительных трестов. Один из них начал строить академические институты, другому предстояла постройка грандиозного Дворца Советов с гигантской фигурой Ленина наверху. Фотография макета этого сооружения неоднократно публиковалась. Так, я видел его на нашей довоенной почтовой марке. Были и другие строительные организации. В начале войны всех их слили, они и стали ядром упомянутой сапёрной армии. Руководителя одного из этих трестов назначили её командующим. Из его книги мне запомнилось то, как их привезли в Пензу и разместили в городском кинотеатре, где они спали вповалку на полу. Эта армия дошла до Одера.

            Пробыл в ней отец полгода. Он там сильно натерпелся. Началась зима. Большинство его товарищей было из местных, имело тёплые вещи. Он же невероятно мёрз в летних ботиночках. Командир роты (или батальона) сжалился над ним и взял его в свои писари, тем более что отец был грамотнее других. В писарях всё-таки было полегче. В ночном переходе он шёл, держась за хлястик впереди идущего, поскольку ничего не видел. Когда приходили в село, располагались в избе, и ставилась посудина с едой, то солдаты (или ещё красноармейцы?) быстро вылавливали из неё всё существенное. Отец же при свете свечи или керосиновой лампы ничего там не различал, ему доставалась только жидкость. Перед отбытием на фронт состоялась медкомиссия, и половину части отправили по домам. Вернулся и отец.

            В каком-то селе он стал работать бухгалтером в сельпо (сельской потребительской кооперации). Председатель сельпо и кладовщик подворовывали всё, что могли: продукты, промтовары. Для того чтобы это скрывать, им нужен был сообщник-бухгалтер. Они пытались втянуть отца в свои дела. Хотя я был совсем маленьким, уловил эту ситуацию из тревожных интонаций разговоров родителей между собой. Мне кажется, что отец там ничего не брал, так как я не помню, чтобы у нас появилось дома что-нибудь, указывающее на это, какие-нибудь продукты или вещи. Впрочем, мы стали обладателями синего грубошерстного одеяла. Оно было нам совершенно необходимо. Не знаю, законным путем или незаконным путём доставшееся нам.

            Отцу удалось узнать, что его артспецшкола эвакуировалась в село Троицкое под Бийском на Алтае. Хотя мы и обжились в Пензенской области, но всё продали и уехали туда. Думаю, что существенной причиной отъезда была обстановка в сельпо.

            Ребята, что учились в артспецшколе на Алтае, имели невесёлый вид. С окончанием школы и по достижении 18 лет их ждал фронт. Между прочим, через много лет я узнал, что там учился в то время, около 1945 года, сын упоминавшегося выше Л. Б. Каменева – разумеется, под другой фамилией, поскольку Каменева расстреляли в 1937 году. Наверно, там никому о том, кто его отец, не было известно. Я с любопытством прочёл о его пребывании в этой спецшколе из интервью с ним, опубликованном в 1980-е годы.

            Отец дружил там с двумя учителями: Сергеем Васильевичем Кирилловым, преподававшим немецкий язык, и Товстиком (имя его и отчество не помню, что он преподавал – тоже). О Товстике говорили уважительно, что он знает греческий и латинский языки. Это была неразлучная троица, всегда прогуливавшаяся вместе.

            Сергей Васильевич окончил до революции Петершуле в Петербурге, был в молодости велогонщиком. Он считал впоследствии, что гипертония развилась у него из-за перенапряжения на подъёмах на гонках. Наверно, занимался велосипедом в 1920-е годы. Во время революции, благодаря знанию немецкого языка, он входил в комиссию, разбиравшую библиотеки из барских усадеб. Всё, что, по мнению этой комиссии, годилось для общественных библиотек, отправлялось туда. Книги на иностранных языках эту комиссию не интересовали, и Серг. Вас. хвастался, что собрал громадную коллекцию из редчайших немецких книг XVIII–XIX веков: прижизненные издания немецких классиков и прочее. Он собрал также из этих усадеб коллекцию из 100 (!) тысяч почтовых марок (там было много дубликатов). Во время блокады он отапливался наименее ценными книгами и марочными альбомами. Остальное практически всё пропало, пока он был в эвакуации. Я видел у него, уже старого, в 1970-х годах, две-три книги готического шрифта в старинных переплётах.

            Сергей Васильевич был холостяком, стеснялся женщин. Имел уродливый большой красный нос «картошкой» (без преувеличения) и был большим добряком. После войны он изредка навещал нас, а отец его. Теперь работал учителем немецкого языка в вечерней школе в Пушкине, ездил туда из Ленинграда. Он жил в крохотной комнатке в большой коммунальной квартире на бульваре Профсоюзов (Конногвардейском). После смерти отца я приходил к нему пару раз. Дверь из его комнаты выходила прямо на кухню и была напротив входной двери в квартиру. Находясь у него, я обонял все кухонные запахи, слышал все квартирные звуки. Под конец жизни, когда руки и ноги стали его плохо слушаться, он был отправлен в Дом престарелых в Пушкине. Я там был у него один или два раза. Жизнь там выглядела тягостной. Всё его жилое пространство сузилось до кровати и тумбочки. По трём другим углам неуютной, хотя и чистой, с высоким потолком комнаты – ещё три таких же старых человека. Громадное окно над его кроватью было без занавески, и это – в белую ночь. Руки у него стали сильно дрожать, я еле разбирал его почерк на присланных мне открытках. Но он всё чётко соображал. Стал возмущаться тамошними порядками, протестовать, что у него отобрали ножницы. Его спровадили в дом для психически нездоровых людей в конце проспекта Ветеранов. Там было совсем ужасно: 30 слабоумных жалких человека в одной громадной комнате, кровать к кровати, и две тусклые лампочки под низким потолком. Когда я к нему вошёл, один человек стоял на своей кровати и мочился в горшок. Умер Сергей Васильевич где-то в начале 1980-х годов.

            Товстик был высоким, худощавым, элегантных манер. После войны преподавал древние языки в Университете. Если с Кирилловым он ещё как-то продолжал общаться, то с отцом прервал всякое знакомство. Подозреваю, что из-за нашего еврейства. Мама иногда вспоминала его с обидой из-за этого; папа, слушая её, молчал.

            В товарном вагоне мы возвращались из Алтайского края вместе с другими сотрудниками спецшколы. Ехали очень тесно. Мне, как ребёнку, дали место на сеннике на нарах, рядом – отец. Сергей Васильевич сидел на полу. Был ли с нами Товстик – я не запомнил.

            Артспецшколу ещё в Сибири закрыли. В Ленинграде отец стал работать во 2-ой спецшколе ВВС, устроенной по тому же принципу, что и артспецшкола. Спецшкола ВВС находилась на Московском проспекте в двухэтажном здании напротив клуба Капранова. Закрыли эту спецшколу, как и прочие учебные заведения такого типа, в 1950–1951 году. Ушёл отец из неё в связи с её закрытием или его «вычистили» оттуда ещё до её ликвидации, в связи с его национальностью, что вполне было возможно по тем годам, когда начались увольнения евреев – не знаю.

            По вечерам, изо дня в день, помногу часов, он сидел над ученическими тетрадками. Задачи для учеников у него были заготовлены на узких полосках бумаги. Я думаю, что никто кроме него не задавал школьникам в ленинградских школах столько задач по химии. Наверно, когда-то его так научили работать, и он следовал этой методе всю жизнь, т. е. не облегченному освоению химии, а основательному. Поработав так час-другой, он клал голову на стол, недолго спал, затем снова занимался тем же. Как и его сестра Гинда, он быстро засыпал и крепко спал всю ночь.

            В начале 1960-х годов ушёл на пенсию. После 1967 года трудолюбиво помогал среднему сыну, т. е. Сёме, строить дачу, усердно возился в огороде.

            Сколько я его помню после войны, он утром делал обстоятельную зарядку. Подбрасывал одну ногу, потом другую. Клал на пол коврик, ложился на него и двигал вверх-вниз ноги. Затем прыгал на месте. Потом шёл на кухню, подставлял туловище под кран с холодной водой – как летом, так и зимой. Затем задирал под кран по очереди одну и другую ногу. Ходил иногда на лыжах. Ездил в Центральный парк культуры и отдыха (ЦПКО) на каток, днём, иногда и я с ним. Низко наклонившись вперёд для равновесия и делая кругообразные движения руками, он медленно катился среди детей и подростков. Летом много загорал, до бронзового тела. Купался в озере, даже в холодную погоду. Был упитанным. Говорил: «Смотри, у меня меньше лысина, чем у тебя».

            Постоянно что-нибудь читал. Литературные его пристрастия я не помню.

            В больнице, буквально за пару месяцев до смерти, он раскладывал на полу коврик и упорно делал зарядку – медленно, через силу, под взглядами больных с других кроватей.

            Любил жарить на сковородке чёрный хлеб на подсолнечном масле. Я не понимал, что он находит в этом вкусного. Это был отголосок несытой юности, да и всей его несытой жизни. Теперь я сам люблю жарить хлеб. Во-первых, он вкусней, чем нежареный. Во-вторых, мне жалко, когда остатки хлеба пропадают.

            У мамы любви к отцу не было. Она в девичестве была хорошенькой, и у неё водились ухажёры. Всю жизнь вспоминала какого то Соломончика Гольдвассера. Избалованная мамина дочка с капризным характером. Причём, легко переходила от хорошего настроения к раздражительности. Так что все её воздыхатели незаметно рассеялись, ей стало уже 22–23 года, пора побеспокоиться о замужестве. Тут, видимо, и пришло письмо из Ленинграда от отца, который был на 7 лет её старше, в очках, отнюдь не красавец и атлет, хотя и с нормальной худощавой фигурой. Он, ухаживая за ней ещё в Новозыбкове, писал ей – простая душа, такие стихи: «С тобой становлюсь я моложе». В общем, он объяснялся в любви. Она поехала к нему, не имея другого выбора, и, разумеется, желая попасть в Ленинград.

            Не помню, чтобы она во время войны с ним скандалила, но после войны, под нередкое плохое настроение, начинала его шпынять. Говорила ему раздражённо: «Ты же слепундра!». Ну как можно так больно бить по человеку, винить его в том, в чём он невиновен, и всё это при детях? Отец долго отмалчивался, он абсолютно был неспособен к каким-либо ссорам. Однако кончалось всё-таки тем, что она его доводила, он срывался, начинал кричать. Всё это производило на меня тягостное впечатление, наложило какой-то отпечаток на мой характер, как будто немного придавило на всю жизнь.

            Побесившись, она, кажется, облегчала душу, приходила в прекрасное настроение и начинала напевать.

            Вот её слова, которыми она обзывала отца: «Ты же а пферд». «Пферд» по-еврейски «лошадь»; равносильно тому, как у русских назвать человека «ослом». «А гоише коп» («русская голова» или вообще славянская голова, т. е. глупая голова). «Геротенер»

(неудачливый, никчемный человек, которому ничего не удаётся). Действительно, не однажды, после очередной попытки чего-либо добиться, он приходил домой и говорил: “Калте фарфэл” (холодная картошка). Это равносильно русскому: не солоно хлебавши. Человек пришёл в гости, рассчитывал на вкусное угощение, а ему дали холодную картошку. Между тем, он был преданным семье, трудился как мог. Что, он виноват, что учителя мало получали? Он брал частные уроки, занимаясь с приходившими к нам домой ребятами. Иногда повторял с горечью слова Ленина о том, что учителя должны стоять у нас на небывалой высоте.

            Отец всё сносил. По-моему, в конечном итоге она его задёргала, сделала в старости нервным и ускорила смерть, спровоцировав его болезнь – диабет.

 

Фото 5_
Семья Трейвусов. Слева направо Борис Трейвус (отец), сын Ося,
Ира (Рива) Злотникова (мать), сын Сема, сзади – сын Женя (автор мемуаров). 1951 г.

 

            Болезнь его быстро скосила, в один два года. Ещё в начале зимы 1969–1970 годов я с ним поехал кататься на лыжах в Павловский парк. Дорога туда у нас была недальняя, не более получаса. Приехали – он тут же потянул меня в буфет. Ему захотелось пить. Я про себя немного рассердился: что он ведёт себя как ребёнок? Ни я, ни он ещё не знали, что при его заболевании человека мучает жажда.

            За пару дней до смерти весной 1971 года ещё полез пылесосить ковёр над диваном, ожидая приезда Гинды. Движения у него были слабые, замедленные.

 

Разговоры отца

 

         - До революции в Гомеле был овраг, в котором лепились еврейские домишки. «Женя, ты себе представить не можешь, какая там была нищета! Люди были доведены до отчаяния. Полиция боялась туда нос сунуть. Евреи активно пошли в революцию, так как подвергались тройному гнёту: национальному, религиозному и экономическому.»

            - В средние века нигде в Европе евреям землю не продавали. Земля являлась самым ценным. Поэтому они были вынуждены селиться в городах. В ремесленные цехи их тоже не пускали. Эти цехи берегли секреты своего производства. Что евреям оставалось делать? Они либо выбирали свободные профессии: врача, музыканта, адвоката, переводчика, либо шли по торгово-финансовой части: купец, лавочник, меняла, ростовщик, банкир. Потому у евреев сложились традиции умственного труда и большое уважение к такому труду. Какого-нибудь никчёмного юношу в еврейском местечке уважали больше, чем хорошего портного или сапожника. «О, он умный человек, он знает талмуд!».

            - Был до революции такой Шульгин, известный антисемит, написавший ряд книг. Он попал в эмиграцию и после этого писал, что теперь понял евреев, которым нужно в жизни изворачиваться, приспосабливаться.

            - Ты не замечал, что русский человек, всю жизнь проживший в городе и потомственный интеллигент, становится похожим на еврея? По нервности, по своим ужимкам?

            - Нет плохих народов. В каждом народе есть плохие и хорошие люди.

            - «Если бы я был зрячим, я бы стал военным». Почему ему хотелось быть военным? Поразительно, что он сам не понимал, насколько его характер был неподходящим для военной службы.

            - «В 37 году была ежовщина. Людей хватали», – говорил он, понизив голос. Значит, он не имел представления о том, что в другие годы тоже шли волны арестов – например, после убийства Кирова в 1934 году?

            - В 1960-е годы спрашивал меня: «Почему ты не вступаешь в партию?». Он говорил это не потому, чтобы я приспосабливался к существующему строю, делал карьеру, а из искреннего чувства, как советский патриот. Это совершенно определённо.

            - Я не смог бы жить в капиталистическом обществе. Я бы не смог там приспособиться.

            - Если спится – спи. Проснулся – вставай. Валяться в кровати вредно.

            - Если не хочешь болеть, нужно как больше быть на улице, в любую погоду. Что ты дома сидишь? Даже преступников выводят гулять!

            - Про ЭВМ говорил: «Не могу понять, как она работает». Я сердился: «Ты и не пытался в этом разобраться».

            - Выслушал, придя ко мне, песню Булата Окуджавы на пластинке про «Лёньку Королёва» и сказал с чувством о том, какие были хорошие ребята, погибли, и как их жалко.

            - Простодушно удивлялся искусству цирковых артистов.

            - «Не понимаю серьёзной музыки», вздыхал он.

            - Когда мама начинала его шпынять, он мне подмигивал и говорил: «Маленькая пилочка, а пилит хорошо».

            Он любил развлекать меня дореволюционными анекдотами, обычно простодушно дурашливыми.

            - На уроке учитель спрашивает ученицу: «Какая самая большая река в Северной Америке?». Та мнётся. – Почему ты не отвечаешь? – Название неприличное.- Ну, всё-таки? – Миссиписи.

            - Сидят на железнодорожной платформе два мужика. Готовится к отправлению пассажирский поезд. По платформе ходит кондуктор, бренчит колокольчиком. – Господа, первый звонок! – Сиди, Ванька, это не нам, это господам. – Господа, второй звонок! – Сиди, Ванька, это не нам, это господам. – Господа, третий звонок! А вы что тут сидите, так вас и разэдак! – О, Ванька, теперь это нам.

            - Поссорились два офицера, русский и еврей. Дошло дело до дуэли. Надо выбрать её вид. Еврей говорит: - Я предлагаю еврейскую дуэль. - А что это значит? – Пусть стреляется кто хочет.- Договорились, что тот, кто вытянет жребий, пойдет в соседнюю комнату и застрелится. Выпал жребий стреляться еврею. Все с напряжением ждут выстрела. Раздался выстрел. Вбегает еврей и говорит: - Промахнулся, господа!-

             - Пошли два еврея в русскую веру креститься. Сначала к попу зашёл один. Выходит он, второй его спрашивает: - Ну, как там, Хаим?- Во-первых, я теперь не Хаим, а Иван. Во-вторых, зачем вы нашего Христа распяли? А в третьих, пошёл вон, жидовская морда! -

            - Пошли два еврея в русскую веру креститься. Сначала к попу зашёл один. – Как тебя зовут, сын мой? – Борух.- Ну, будешь Борисом, Иди, раб божий Борис. И похоже, и подобно. Аминь. - Зашёл другой. - Как тебя зовут, сын мой? – Имя у меня неприличное. -  Какое же у тебя имя? – Сруль. Поп на минуту задумался. – Ладно, будешь Акакием. Не похоже, но подобно. Иди, раб божий Акакий. Аминь.-

            Вообще у евреев нет такого имени: Сруль. Дело в том, что в конце XIX века была перепись населения. И когда человек на вопрос царского чиновника отвечал, что его зовут Изроэлем (Израилем), то в порядке издевательства тот писал: «Сруль».

            - В одном селе жил мужик, большой фантазёр и враль. Съездил он в город и начал рассказывать, какое там всё большое, и какие громадные буквы на вывесках на магазинах, которые могут убить, если свалятся. – Одна такая буква на меня свалилась. – Мужики собрались его побить: - Почему же она тебя не убила? Опять врёшь? – А на меня свалился мягкий знак! –

            - Идёт по улице некий гражданин. Догоняет другой и как даст ему по уху! – Ты это в шутку или всерьёз? – Всерьёз. – То-то же, я шуток не люблю! -

            - Во время гражданской войны отряды красноармейцев проверяли документы на железной дороге, вылавливая спекулянтов-мешочников. У одного пассажира не было никаких документов, и он в отчаянии сунул красноармейцу бумажку, которая нашлась в кармане. Тот читает по складам: «А-на-лиз мо-чи. Так. Итальянец, значит. Бел-ка – нет, са-ха-ра – нет. Всё в порядке, проходи!».

            - Известно, что китайцы – хорошие повара. Одна барыня наняла такого повара. Действительно, он начал готовить ей очень вкусно. Ей стало интересно, что он делает. Приходит она на кухню, открывает кастрюлю, а там варится крыса. Она в ужасе. Китаец ей говорит: «Бариня, не волнуйся. Супа тебе, криса – мене».

            - Один человек вернулся из театра. Рассказывает. «На сцене обнимаются дама и дамец. Вбегает муж и стреляет в любовника. Женщина кричит: “Караул! Помогите!”. Вбегает городовой и начинает искать убийцу. Ему не видно, а мне с галёрки видно всё. Я и кричу: “Господин городовой, он под кустиком сидит!” До сих пор не понимаю, почему меня вывели из театра». Анекдот примитивный, но в духе Зощенко.

            Было у него несколько анекдотов, неостроумных и неэстетичных, связанных с физиологическими выделениями человека, которые свидетельствуют не в пользу его ума. Однако скабрёзных никогда не рассказывал, не только мне.

            Имелись у него смешные рассказики о том, как бедный провинциальный еврей представляет себе жизнь царя. Помню один из них: - Когда царь спит, под его окнами ходит полк солдат и кричит: «Ша, царь спит!».-

 

II. Я сам

 

            При начинавшихся родах мама сама выбрала больницу Отто как лучшую на Петроградской стороне, где мы жили, пришла к ней, села на ступеньки и сказала, что пусть её забирают, что она никуда оттуда не уйдёт. Я родился 20 ноября 1934 года. Когда она со мной была ещё в роддоме, по нему вдруг забегали и запричитали нянечки и сёстры – разумеется, по её рассказу. Убили Кирова. Это было 1 декабря. Тогда рожениц держали в больнице дольше, чем сейчас.

            Бытовала потаённая частушка:

 "Эх, огурчики да помидорчики.

                                                               Сталин Кирова убил в коридорчике".

            Народ обо всём знал или догадывался.

            Кирову симпатизировали в Ленинграде. Он был улыбчивым, живым, доступным. Ездил по заводам, вступал в разговоры с людьми. Я слышал про него такую историю. Встал он в очередь на улице то ли за вишнями, то ли за сливами (трудно поверить: «отцы города» ходят по улицам и стоят в очереди). Начал возмущаться тем, что у продавщицы нет бумаги под кульки. Та ему говорит: «Ты что, уполномоченный?». Уполномоченные всякого рода – абсолютная власть в то время. Он ответил: «Упал я намоченный или нет – это неважно». Снял кепку или картуз ее предложению, и она высыпала туда ягоды.

            Описанный эпизод дошёл до меня через бог весть какие уста, что здесь легендарного – уже неясно. А вот достоверный случай. Когда убили Кирова, и в газете мать моего старинного знакомого увидела его портрет, то заплакала. Она узнала в нём одного из тех двух военных, подошедших к ней незадолго перед тем на улице и собравших просыпанную ею картошку.

            Что я помню из своего довоенного детства? Очень мало. Как-то родители пошли на оперетту «Свадьба в Малиновке» и взяли меня с собой. На сцене на громадном бревне сидели люди и пели. Я тихо ходил по проходу между креслами. Подошёл к дирижёру, он подарил мне свою палочку. Потом зажёгся свет, все встали и заполнили проход. Я испугался, что потеряю родителей, бросился в их сторону под ногами людей. Они изредка ходили в театр и после войны. Собирались они туда как на значительное событие в своей жизни, мама тщательно прихорашивалась.

            Один раз свели меня в цирк. В полутьме по кругу бегали пони с разноцветными огоньками на спинах. К цирку я навсегда остался равнодушным, с неприятием кривлянья его клоунов, редко когда по-настоящему остроумных, и чувством неловкости за животных, которых заставляют делать то, что им несвойственно, унижают их. Однажды сходил с дочерью на цирковое представление. Благородных зверей – тигров, заставляли прыгать сквозь обручи, объятые огнём, щёлкая бичом.

            На Новый год отец приносил кулёк с мандаринами. Ставилась ёлка. На ней наверху укреплялась пятиконечная звезда. Запомнился картонный домик – наверно, потому, что он разбирался; снаружи – нарядный, внутри же обнаруживался грубый некрашеный картон. Разочарование. Однако особенно впечатлял дирижабль из литого массивного стекла.

            Я катал по полу большой деревянный крашеный паровоз.

            В нашем городе есть музей игрушек, по радио прошла передача о нём с участием слушателей, увлеченно вспоминавших свои игрушки. После этого я осознал, что они тоже – отражение своего времени, так что мои сведения о них могут иметь некоторую ценность.

            Ранняя весна. На асфальте – грязные ошмётки снега, вокруг них – лужицы. Стена дома освещена солнцем, она тёплая, по ней ползёт паук на высоких костлявых ногах. Это – угловой дом на проспекте Щорса (Малый проспект Петроградской стороны). Мне страшно заходить в нашу парадную: пугает темнота входа в подвал под лестницей.

            Отец принёс билет на ёлку во Дворец Пионеров. Билет красивый: красный с золотым тиснением. Туда меня ещё не водили. Однако я, видимо, капризничал (наверно, заболевал), и отец в сердцах, что с ним почти никогда не случалось, билет разорвал. Это осталось какой-то микроскопической зарубкой на сердце на всю жизнь.

            Мы едем на поезде в Удельное к маминой сестре. За окном – поля под снегом, кустики. В Удельном я заболел. Я лежал на кровати, и мне вдруг начинало казаться, что по белому полю бегут волки. На какое-то время приходил в себя, видел склонившихся надо мной взрослых. Затем снова по полю бежали волки. Мама потом вспоминала, что я твердил: «Волки, волки!». Это начиналась скарлатина. Я попал в больницу. Большая палата, человек на 10 детей, в ней и мальчики, и девочки. Зима, в палатах холодно. В больнице что-то со мной делали. Я кричал: «Чёртова больница, чёртовы врачи!». Отец дал для меня стакан крови. Это было в зиму 1939–1940 годов, то есть в финскую войну, как тогда её называли.

            До проспекта Щорса мы жили на Бармалеевой улице, недалеко от Большого проспекта Петроградской стороны. На углу у этих улиц лоточница торговала конфетами. Когда мне хотелось конфетку, а обожал я «раковые шейки», то замирал около неё, и меня нельзя было сдвинуть с места. Если мама была не в настроении покупать их, подмигивала продавщице, и та говорила: «Мальчик, сегодня конфеты червивые». Тогда я шёл дальше.

            Что я помню из военного времени? Оказывается, тоже немного.

            Лето 1941 года. Железнодорожная станция в Харькове. Звёздная ночь. Ни одного огонька. Бесконечное количество путей, занятых составами. Беспрерывно множество людей пробираются в темноте под вагонами во всех направлениях. Мы тоже лезем под один состав, под другой. Я волоку по земле какой-то тяжёлый мешок. Всё происходит безмолвно, только мелькание тёмных человеческих фигур и человеческое дыхание вокруг.

            Едем в поезде. Проверка билетов. У нас их нет. Родители выходят с нами в тамбур, они напряжённо молчат.

            Живём в каком-то большом селе – по-видимому, райцентр, в Головищенском районе Пензенской области на частной квартире. У хозяев деревянный дом из двух комнат. Комнаты опрятные, большие. Высокие потолки, крашеные полы. Хозяева, видимо, учителя, врачи или служащие. У них сын-десятиклассник. У него собственный хороший письменный стол, карандаши в стаканчике, чистенькие тетрадки. Он кончает школу, ему скоро исполнится 18 лет. Его должны забрать в армию и надо будет идти на фронт. Он злой, раздражённый, злобится на нас, что мы стеснили его мир, с перекошенным лицом кричит на меня. Он тащит меня за шиворот на двор, чтобы я там сходил по-большому. На дворе холодно, лежит первый снежок.

            Последовательность событий у меня здесь, естественно, спутана.

            Лето. В какой-то деревне я оказался на поминках. Всю избу перегораживал стол. Изба заполнена людьми. Двери в сени и из сеней на улицу открыты, стол протянулся до уличных дверей. В сенях на краю стола сидело несколько детей, и я среди них. Детям положили в миски какую-то простенькую кашу. Получил и я поварёшку каши, ценную для меня.

            Однажды (?) мылся в русской печке. Конечно, там не повернуться даже ребёнку. Настоящего мытья быть не может. Вылезаешь чёрным от сажи, тебя обливают из тазика водой. Окно почему-то было незанавешено, был светлый день, в него подсматривали и ухмылялись деревенские ребята.

            В каком-то селе ребята, ненамного старше меня, приставали ко мне с одним и тем же: «Жид, а жид, скажи кукуруза». Я молчал. Они радостно отвечали за меня, передразнивая еврейский выговор: - Зачем я буду говорить «кукугуза», я лучше десять раз скажу «пшёнка».- По-еврейски я не знал ни словечка, никогда не картавил. Так я узнал, что я не такой как все, что своей национальности надо стесняться и скрывать её. Комплекс советского еврея.

            Отца забрали в армию. Мы живём в тесной избе с низким потолком, спим втроём на русской печке, на овчине. На печке тепло, верещит сверчок. Ничего уютнее, кажется, в жизни у меня не было. Около печки – чугунные и глиняные горшки. Хозяйка ловко шурует ухватами, одним, другим. Керосиновая лампа на столе, в остальной части избы полумрак. Ходики на стене. Вообще, по-моему, в избах было относительно чисто. Тараканов и клопов не имелось, как ни странно. Таракана я впервые увидел в Забайкалье в 1957 г. Они жили в камеральном помещении, где мы, геологи, работали. Непонятно, чем они там питались? Пили чернила. Стукнешь по нему, а на его месте – чернильное пятно. Блохи во время войны кое-где, по-моему, нападали, но редко. Кажется, иногда заводились вши.

            Я бегу домой среди высоких сугробов – они по плечи мне, бегу по узкой тропинке, задыхаясь, почти невменяемый, чтобы сообщить о письме от отца. На мне вместо пальто – взрослый пиджак до колен. По-видимому, это было в зиму 1942/1943 годов.

            Лето. Мужик, строгающий на улице доску рубанком. Он не обращает на меня внимания. Через 25 лет, когда я взялся за рубанок, я почувствовал, что воспроизвожу его движения.

            Другой дом, другая деревня, тоже под Пензой. Весна. Копаем целину под картошку. Отец и я. Это очень тяжело. Я копаю из последних сил. К нам приехала тётя Лида, жена дяди Коли Злотникова, который находился в армии. Она – сугубая горожанка. Даже я понимаю, какая она слабосильная и непривычная к труду, как она неумело тычет лопату в землю. Впрочем, через много лет я узнал, что она приехала из блокадного Ленинграда, где наголодалась, так что сил у неё просто не могло быть. Почему то она скоро куда-то уехала.

            Опять другой дом, другая деревня. Ранняя весна. Я сижу на чёрной земляной завалинке. Она тёплая, прогрелась на солнце, к ней приятно приложить ладонь. Низины около дома, заросшие ольхой и осинником, полны талой воды. Среди сухой свалявшейся прошлогодней травы только-только начинают вылезать зелёные травинки. Я впервые видел раннюю весну в деревне, на природе. С тех пор у меня особое чувство к весне, и именно к ранней весне. Очень люблю это время года. Что-то в душе оживает после зимы.

            Когда по радио начинала непрерывно играть бесстрастная классическая музыка и ничего не говорили, а первые полтора года войны это было часто, то, по-моему, все понимали, что дела на фронте плохи. Лица скучнели. В ушах до сих пор стоит голос диктора Левитана: «От Советского информбюро!». Интонации его голоса отличались непреклонной уверенностью в нашей победе, даже когда сводка была плохой, и это придавало мужества. Если новости оказывались хорошими, то голос его звучал торжествующе, ликующе. Потрясающий был диктор.

            Природа в тех местах в Пензенской области довольно скудная: холмистые луга и поля, кое-где полоски кустов по ложбинам вдоль речушек, летом обычно пересыхавших. Лесов нет. Но, вместе с тем – бесконечное приволье. Еле приметные среди травы тропинки. Малоезженные заросшие травой дороги. Именно военные три–четыре года, и особенно два–три года в Пензенской области родили во мне, как мне кажется, чувство любви к России как к Родине – кровную, во глубине души, связь с ней – неистребимое упорное чувство, которое не смогло уничтожить никакое национальное унижение, гнёт ощущения которого терпишь исподволь всю жизнь.

            По-моему, чувство Родины у наших поэтов тоже рождала деревня, а не город, и природа. У Михаила Лермонтова:

            «Люблю Россию я, но странною любовью».

            Дальше он вспоминает не что-нибудь, а «разливы рек её, подобные морям», «её степей холодное молчанье» и «говор пьяных мужичков».

            У Александра Блока:

                                   «Россия, нищая Россия,

                                   Мне избы серые твои,

                                   Твои мне песни ветровые

                                   Как слёзы первые любви».

            У Константина Симонова:

                                   «Ты знаешь, Алёша, что всё-таки Родина

                                   Не дом городской, где я празднично жил,

                                   А эти просёлки, что дедами пройдены

                                   С простыми крестами из русских могил».

            Родители говорили с нами, своими детьми, только по-русски. Лишь иногда, когда они хотели, чтобы мы их не понимали, они переходили на идиш. Так что по-еврейски я знаю лишь несколько случайных слов. Я воспитан на русском языке, русской литературе, русской музыке, русской истории.

            Село Троицкое Алтайского края, в котором мы провели последние года два войны – большое, районный центр. Природных красот я там не наблюдал, хотя вокруг него леса, а на окраине – речушка. Обитали мы в просторной комнате деревенского дома. Наша жилплощадь – это русская печь, на которой все спим вповалку, вчетвером, и огороженный закуток около печи. В другом углу комнаты стоят кровать и столик одинокой чужой нам женщины, учительницы, работавшей вместе с отцом в его спецшколе. Незримая черта разделяет нашу и ее часть комнаты.

            Жизнь в Алтайском крае запомнилась как несытная. Я знал, что у мамы в шкафчике лежит мешочек желтоватого сахарного песка – полкило или килограмм. Брать его без спроса нельзя. Лежит буханка чёрного хлеба, семейный паёк. Его тоже брать нельзя. Питались, по-моему, в основном тыквенной кашей. Её съешь – вроде бы сыт. Через полчаса снова хочется есть. Я думал: неужели где-то на свете имеется белый хлеб, булка? С войны не могу выносить, когда пища пропадает. Потому иногда ем не совсем свежую пищу, переедаю, это отражается на моём желудке, но ничего не могу с собой поделать. Изредка нам перепадало то, что присылали «щедрые» американцы: пакеты с сушёными кусочками картошки, яичный порошок. Как редкость – баночки со сгущёным молоком. Посылались ими также мясные консервы, но до нашей семьи они не доходили. Опять мучительная копка огорода под картошку вместе с отцом. Мама не копала, хотя ей было меньше 40 лет, и она была относительно здорова. Как я теперь понимаю, она берегла себя. В 1944 г. вырастили 100 вёдер картошки, так что в последнюю военную зиму с едой, конечно, стало несравненно лучше.

            На пару дней отца командировали в Бийск. Он взял меня с собой. Там мы переночевали, видимо, у местного учителя. Спал с отцом на одной кровати. Нам постелили белую простыню. Ложиться на неё было непривычно, за четыре года я забыл о ней.

            Мыться в Троицком ходили в общественную баню: приземистый деревянный дом, насквозь мокрый и закопчённый. Какой-то человек попросил у отца мочалку. Отец дал. Потом этот человек попросил у отца мыло. Отец отказал.

            Мужик едет на возу с сеном мимо нашего дома. Он развалился где-то наверху на сене и орёт во всё горло, себе в удовольствие: «Бей жидов, спасай Россию!». Я уже знаю, что жид – это я.

            Рядом с нашим домом находился тир с высокими дощатыми стенами и стадион, огороженный забором, со скамейками. В довоенное время целеустремлённо по всей стране насаждали физкультуру и спорт. На этом стадионе стояли чучела, новобранцы кололи их штыками. Там же учили их стрелять.

            В последние месяцы войны начали появляться солдаты с фронта – видимо, после ранения. У одного из них я увидел медаль «За отвагу». Я осмелился спросить, за что он её получил. «Я подбил немецкий танк». Он сказал это без всякого выражения на лице. Ужас стоял в глазах другого солдата, когда он рассказывал о том, как немец из-за угла бьёт фаустпатроном по нашему танку.

            На ремонте станционных путей в Троицком молча работала группа молодых мужчин в гимнастерках без погон, светловолосых, чубатых – явно русских. Вокруг них плотным кольцом стояли солдаты, тоже молча, с винтовками наперевес. Кто были эти люди? Бандеровцы? Какие-то казаки, служившие немцам? Власовцы? Или просто те, кто побывал в плену?

            У отца было в ту весну – весну Победы, и в то первое послевоенное лето уже больше свободного времени. Мы с ним гуляли по окрестностям, ходили купаться в мелкой светлой речушке. Сергей Васильевич Кириллов ложился в ней животом на мелководье на чистом песочке, вода перекатывалась по его спине, он смотрел на меня добрыми милыми глазами.

            Окончание войны взрослые восприняли, по-моему, не столько с радостью (но и с ней, конечно), сколько с чувством невероятного облегчения. Я испытывал то же самое, в свои одиннадцать лет. Отчётливо помню голубое небо, яркие солнечные дни с мягким весенним теплом. Был митинг.

            По возвращении в Ленинград мы прошли санобработку, т. е. вымылись в специальном пункте – санпропускнике, а во время помывки наши вещи прожарили. Получили далее соответствующую справку. Она, видимо, давала право на прописку.

            В комнатке на Ординарной улице прожили три года.

            Для родившегося в 1946 году брата Оси я ходил за рожкaми в молочную кухню куда-то на набережную речки Карповки за несколько кварталов от дома, в хмурую женскую очередь. Стоя в этой очереди, я уронил трёхрублёвую бумажку («трёшку»), чего сразу не понял. Женщина, находившаяся рядом, посмотрела на меня и схватила её. Я постеснялся потребовать отдать её.

            Не так давно я прошёл по Ординарной улице. Постоял в подворотне дома номер 5, что находится с тыльной стороны Дворца культуры Ленсовета (тогда – Промкооперации). На окне нашей бывшей комнаты была укреплена решётка, виднелась занавеска. Неужели там до сих пор кто-то живёт?

            После войны у нас никогда не было ёлки или новогодних подарков – ни мне, ни даже маленьким братьям. Мама расчётливо тратила на еду деньги, полученные за продажу дома в Новозыбкове. Верхом вкусной пищи по-прежнему был пирог с маком из  «чудо-печки» и сваренный, тоже только к какому-либо празднику, холодец. Обычно ели треску, тресковый суп, перловую кашу.

            Однажды, играя на улице, я познакомился с общительным, бойким мальчишкой. Выяснилось, что мы оба увлекаемся почтовыми марками. Он жил неподалёку и повёл меня к себе посмотреть его альбом. Оказалось, у него отдельная квартира. На стене в передней висели большие оленьи рога, служившие вешалкой. Меня посадили на стул в коридоре у входной двери. Я стеснялся своих девчоночьих рейтуз, чернильного пятна на них и дырок на коленях. Мне вынесли альбом с марками. Мои марки были наклеены в альбоме для рисования того времени: большого формата тетрадь из жёлтоватой обёрточной бумаги. Они были «с бору и сосенки»: одни – хорошего качества, другие – дефектные, с оборванными уголками или с жёлтыми пятнами, поскольку кто-то до меня наклеивал их канцелярским клеем, от которого марки портятся. То, что он показал, представляло собой настоящий довоенный альбом из прекрасной белой толстой бумаги и толстым переплётом с типографски расчерченными клеточками для марок. И марки у него были все аккуратненькие, чистенькие, целёхонькие. Его родители со мной дружелюбно разговаривали. Они выглядели молодыми, свежими, упитанными, как будто война не прошла по ним. Кто они были? Мои родители были усталыми, поблекшими. Подобных людей до этого я не видел. В нашей коммунальной квартире на Ординарной ютилось ещё пять семей по клетушкам: в одной комнате – постовой-милиционерша, в другой – мастер-резчик по дереву, дядя Ваня Болдосов, остальные – тоже маленькие бедные люди. Так я впервые почувствовал, что такое социальное неравенство.

            Дядя Ваня Болдосов участвовал в послевоенном восстановлении пригородных дворцов-музеев в Пушкине и Ораниенбауме. Он показывал вырезанные им из какого-то хорошего дерева барельефы: гирлянды листьев, цветов и плодов, головы нимф; демонстрировал свои разнообразные инструменты со странными названиями. Он очень гордился своей профессией и тем, что участвует в таком важном деле. Просиживал у нас часами – наверно, отчасти потому, что у него было невероятно тесно (комнатка – 6–8 метров). Притом – как-то совершенно нам не мешавший. Находились темы для бесконечных разговоров с ним. Ему было лет, наверно, около 30. Крупный, добродушный, бесхитростный, с широкой душой – типично русский милый человек. Попросил меня написать слова Ораниенбаум и Шлиссельбург и удивился, что я при этом не допустил ошибок. Я его вспоминаю с большой симпатией и улыбкой. Жена его – худая, быстрая, улыбчивая женщина, работала продавщицей. Он зарабатывал до нескольких тысяч в месяц, тоже гордился этим, однако деньги куда-то у них быстро девались. Хотел бы я вернуться в те уютные вечера с дядей Ваней Болдосовым.

            В начале 80-х годов мы жили за Московским Парком Победы недалеко от них. Мама встречала его жену на улице. Она сказала, что муж болеет и хотел бы видеть меня. Я не пошёл. Не хотел принести ему огорчение. Он помнил юного свежего мальчика, а теперь появился бы пожилой, лысый и тощий человек. А надо было пойти и обнять его. Как я теперь жалею, что не сделал этого и не повидал его!

            Потом вернулся из эвакуации довоенный хозяин нашей комнаты. Маме в жилуправлении предложили посмотреть 11-метровую комнатку на улице Герцена (Большой Морской), в доме около Союза архитекторов. Она находилась на третьем этаже, окна выходили во двор – хоть и замкнутый, но не колодец. Когда мама пришла туда, комната была залита солнцем. Это её подкупило, и она, не задумываясь, согласилась на неё. Я пошёл уже в 7 класс. Следовательно, это было в 1948 году. Мы прожили в ней 6 лет. Там я кончал школу, поступал в Горный институт. Как мы только там помещались? Стоял шкаф, под кроватью чемодан с бельём, кое-что висело на гвоздиках в коридоре. Вот и всё, что мы имели. Кастрюльки помещались на подоконнике в комнате и на кухне. Жили рядом ещё две семьи, тоже убого.

            Летом после окончания 9-го класса, т. е. в 1951 г., я побыл в геологоразведочной партии на Южном Урале, в 60 км южнее Миасса, по доброте геологов из Уфимского геологического управления. На разведке железорудного месторождения шла проходка шурфов и канав. С пребыванием там связаны яркие впечатления – и от природы, и от людей, и от местного быта.

В нашей партии работал профессиональный забойщик лет 45, владевший собственными приёмами труда, дававший рекордные выработки. Он сильно выпивал, как и многие из рабочих. Однажды вечером, когда все они сидели в большой палатке, за вином и водкой, а я примостился тихонько сзади, в уголке, он рассказал свою историю.

            До войны он руководил артелью золотоискателей – там же, вблизи его родных мест. Рыхлые отложения по всем ручьям и речушкам там перемыты, вдоль них тянутся сплошные бугры из песка, глины и гальки. Однажды за ним приехали прямо на приисковое место и под каким-то предлогом повезли в район на легковой машине. Она проскочила через его родное село, мимо окон его собственного дома, не остановившись, что он вспоминал с особым чувством обиды, чуть ли не со слезами. Доставили в НКВД и предъявили обвинение в утаивании части золота, чего, как он уверял нас, слушавших его речь, не было. Начали пытать. Его пальцы зажимали в дверях. На одном из допросов он не выдержал, схватил двумя руками со стола массивный мраморный чернильный прибор и запустил в голову следователя. Тот отклонился, и прибор только чуть-чуть задел его мучителя. После этого допросы прекратились. Его отправили без суда вместе с другими заключёнными на поезде на Дальний Восток. Где-то на востоке их вывели из поезда для пересадки на пароход. На железнодорожном перроне, где их выстроили, он заорал: «Прокурора!». Приехал прокурор, который, как оказалось, во время гражданской войны партизанил на Урале, а этот забойщик тоже, почти подростком, был там же в партизанах, у них даже нашлись общие знакомые. Прокурор сказал, что освободить его не имеет возможности, однако может несколько облегчить его жизнь тем, что его сделают старшим над другими заключёнными. Он отправился дальше в лагерь. Потом началась война, заключённым объявили, что освободят тех, кто вызовется на фронт. На фронте он стал разведчиком и повторял не раз в своём рассказе, что четырнадцать раз ходил к немцам в тыл. Это необычайно много для разведчика, чтобы остаться живым.

            Наш геолог рассказал однажды, какие шуточки позволяли себе клоуны в цирке в 20-е годы. Один из них прячется в будочке на сцене. Другой ему стучит, кричит: «Выходи!». Тот не показывается. Клоун обращается к зрителям: «Поддержите меня!». С трибун начинают кричать: «Выходи! Выходи!» «Видишь, даже комсомольцы тебя просят». Из будки показывается…Николай II во всех своих орденах и лентах.

            Живя на улице Герцена, я спал на раскладушке. Голова моя находилась под столом. Утром отец вставал рано, со стола на меня сыпались крошки. Сёма спал на диване. Ося – в своей детской кроватке, из которой он уже вырос, и его ноги торчали сквозь её прутья.

            Ни родители, ни мы, от такого житья-бытья не грустили, не ныли. Я, учась на первом или втором курсе института, умудрился даже устроить там свой день рождения. Явилась, наверно, половина группы. Танцевали в коридорчике.

            Телефонную трубку я взял впервые в руки, когда мне было уже за 20 лет. Да и звонить было некому. Я не помню, чтобы кто-нибудь из моих товарищей в школе и в институте имели телефон. Может быть, из родственников только дядя Дима обладал им. Телевизор я увидел впервые, учась в 10-м классе, т. е. в 1952 г. Это был маленький «КВН» одного из одноклассников – по-видимому, потому, что его отец был директором магазина и состоятельнее других. В комнату этого товарища в коммунальной квартире набивалось до отказа соседей и знакомых посмотреть на такое чудо.

            В 1948 г. в городе состоялся судебный процесс над немецкими карателями, зверствовавшими в Ленинградской области. На нём выступали свидетели. Его из номера в номер освещала «Ленинградская правда». Их приговорили к повешению. Одну виселицу поставили на Театральной площади, другую где-то за Финляндским вокзалом. Ребята побежали на Театральную площадь смотреть, как их будут вешать. Я не пошёл, мне это было неприятно. Ребята потом рассказывали, что подъехала грузовая машина с открытым задним бортом. На неё поставили двух немцев, надели на шеи им петли. Один немец – молодой, плакал, другой – пожилой, зло ругался. Машина поехала, они повисли.

            Мама, гуляя с младшим братом, познакомилась в скверике на Исаакиевской площади с одинокой старорежимной старухой. Она была ещё крепкой, всё хорошо соображала, но уже перестала следить за собой. На ней болталась юбка-тряпка с дырками внизу, сквозь которые просвечивали ноги. Она сильно нуждалась, и за приплату отдала свою 22-метровую комнату на Колокольной улице в обмен на нашу. Вся теперь коммунальная квартира была когда-то её собственностью. Старуха оставила в углу громадную шикарную люстру с хрустальными подвесками. Мы не представляли себе её ценности. Прибежал какой-то барыга, и мама продала её за бесценок или отдала просто так. Это был уже 1953 год.

            По-моему, у нас была достаточно высокая бытовая культура. Встал – застели постель. Разумеется, помойся и почисти зубы. Всё, что положено в тарелку, должно быть съедено. Открытая пища нетерпима. Никакие объедки не должны валяться. Посуда вымыта. Для каждой вещи – своё место. Пол подметён. Ботинки вычищены. И т. п. Раз в неделю ходили в баню.

            В школьные годы в театре ни разу не был. Почему родители – культурные люди, не способствовали этому? Удивляет и даже возмущает теперь. Много ходил в музеи. Большое впечатление получал от Эрмитажа, где бывал неоднократно. Был в Артиллерийском музее, Военно-морском, Зоологическом, Музее антропологии и этнографии. В Русском музее запомнилось на всю жизнь небольшое полотно Фёдора Васильева «Оттепель». Маленькие фигурки трогательных бедных деревенских деда с внучкой на краю села перед стекающим по мокрому снегу ручьём, преградившим им дорогу (или они специально подошли посмотреть на него?). Вокруг громадный лес. Старик держит девочку за руку. Я чувствую, как они близки друг другу. Эта картина щемит мне душу, напоминая почему-то мое собственное детство.

            Отучившись в институте и проработав год в Забайкалье, я вернулся в начале октября 1958 года туда же на Колокольную.

            Тут же женился на сокурснице Люсе Журавлёвой.

            Пытался устроиться на работу в одну геологическую экспедицию. Её начальнику требовался петрограф. Он посмотрел оценки во вкладыше в моём дипломе, был ими удовлетворён и готов был меня взять. Велел придти через пару дней. Ему оставалось утрясти это дело со своим начальством. Я пришёл. Он сидел, смущённый, не зная, как объяснить свой отказ. Дело было ясное. Между прочим, эта экспедиция сидела в душном подвале с низкими потолками, с двумя запылёнными окошками на уровне мостовой. Может быть, и хорошо, что меня отнесло от неё.

            Я готов был на любую работу, хоть как-то связанную с моей специальностью, пусть с мизерной зарплатой, однако не знал, куда ткнуться. Зашёл в университет к знакомому мне уже раньше Томасу Георгиевичу Петрову на кафедру кристаллографии. А ему как раз был нужен лаборант для выполнения хоздоговора, и он взял меня. Так я зацепился в университете и определился в жизни как кристаллограф. Без работы ходил всего месяц. Когда в начале ноября меня вызвал в жилконтору участковый милиционер и спросил, почему я не работаю, я показал ему соответствующий штамп в паспорте. Не мог он сам по себе быть осведомлённым о том, что на его участке появился парень, который не работает. Я нигде не засвечивался, не болтался на улице. Донести на меня могла только соседка по квартире, больше никто в доме меня не знал. Я могу истолковать это только так, что она – простая работница на каком-то заводе, являлась добросовестным осведомителем.

            Самое яркое научное достижение Томаса Георгиевича – разработка в 1970-е годы остроумного способа промышленного синтеза малахита. До него в мире были робкие и малоудачные попытки синтезировать этот красивый минерал. В отношении полезности для человечества это не бог весть что, однако я восхищён этим как торжеством человеческого разума. Его малахит пошёл в ювелирные изделия и на реставрацию старинных вещей. Посетившего Ленинградский университет президента Академии Наук А. Д. Александрова привели вместе с его свитой к нам в лабораторию похвалиться малахитом. Он – физик-атомник, помнил его химическую формулу.

            Если человек талантлив по-настоящему, то он талантлив во многом. У Томаса Георгиевича – идеальный музыкальный слух, он окончил музыкальную школу по классу виолончели. Когда он ещё был студентом, то на заседании кафедры минералогии поднимался на возвышение, высвистывал очень точно какое-нибудь сложное музыкальное произведение, и все его с удовольствием слушали. На моей памяти он увлёкся рисованием красками – масляными и акварельными. Однажды подарил мне свой этюд: зимняя дорога среди снежного поля, вдали темнеет полоска леса, тусклое небо. Однако я чувствую, что снег вялый, влажный, осевший, что всё это нарисовано в оттепель, что он и подтвердил. Как он смог добиться такого эффекта? В механической мастерской при лаборатории, которую он сам создал, умел делать всё: токарить, слесарить и прочее.

            Почему меня взяли в университет – удивляюсь. Наверно, потому, что это была лаборантская должность и временная (двухгодичная) работа. Вообще в те годы я думал, что пройдёт ещё какое-то время и остатки антисемитизма, и бытового, и государственного, уйдут в прошлое. Запись о моей национальности в паспорте воспринимал как анахронизм, как будто меня специально «пришпилили» к моей выветрившейся национальности. Однако антисемитизм начал нарастать, особенно после свержения Хрущёва. В семидесятые годы я стал понимать, что каким бы я ни был добропорядочным человеком, законопослушным гражданином, в какой бы мере ни был российским и советским патриотом, обрусевшим – в глазах государства и значительной части общества я всегда останусь инородным телом, нежелательным элементом, которого приходится терпеть, соблюдая видимость приличий перед остальным миром. И я почувствовал себя человеком без нации, без родины. Потом это как-то притупилось. На душе осталась горечь.

            Петров был тогда руководителем нашей маленькой исследовательской группы в Институте Земной коры Ленинградского университета. Мы самозванно именовали себя лабораторией. Официальный статус она приобрела через 20 лет, благодаря нашему малахиту. Одновременно с НИИЗК мы с Петровым подчинялись кафедре кристаллографии геологического факультета и его деканату. Институт Земной коры был научным подразделением при геологическом факультете с его кафедрами, в 2006 г. ликвидированный как все научные институты при факультетах по всей стране.

            Много лет в институте директорствовал профессор-геохимик Василий Ильич Лебедев – порядочный, открытый, доброжелательный человек. До войны он являлся секретарём парторганизации факультета. Поступавшим к нему доносам не давал хода. По-видимому, в значительной степени благодаря этому наш факультет до войны практически не пострадал от репрессий. Во время войны на фронте лишился ступней ног. Ходил, тяжело опираясь на палку. Единственным водителем во всём городе имел машину с ручным управлением. Один месяц в начале 1960-х годов в нашей лаборатории работал лаборантом Иосиф Бродский. Когда его арестовали, то на Петрова и Лебедева давили, чтобы они дали компромат на него. Они оба не пошли на это.

            До 1968 года кафедрой кристаллографии заведовал профессор Виталий Борисович Татарский, мудрый и очень порядочный человек. Как завкафедрой – совершенно инертный.. Он сам, по собственному желанию, ушёл с этой должности. Она тяготила его. Редчайший случай в университете. Он был тружеником в науке, работал исключительно сам. Я помню его постоянно склонившимся над микроскопом в своём кабинете. Это мне напоминало «учёного из башни слоновой кости». Много десятилетий по его учебнику по кристаллооптике учатся студенты-геологи по всей стране. Потом завкафедрой был профессор Виктор Альбертович Франк-Каменецкий (за глаза – «Франк»). Воспоминания о нём вызывают сложные чувства. С одной стороны, он оказывал мне в жизни поддержку, вроде бы незлой человек, с другой – его желание помыкать подчинёнными и пользоваться их трудом оставили в душе недобрый осадок. Так, он добился публикации четырёх кафедральных научных сборников. Я считался лишь секретарём их редколлегии, мне пришлось тщательно прочесть и отредактировать все статьи, вести по этому поводу сложные разговоры с их авторами. Он не прочёл ни одной из них. Между тем, на титульном листе этих сборников и под вступительными статьями стояла его фамилия как редактора.  

            В 1960-х–1970-х годах активно действовала в университете служба техники безопасности. Был общеуниверситетский деятель такого рода, у него в подчинении – инспекторы. В какой-то момент они придумали назначить на каждой кафедре ответственного за пожарную безопасность из рядовых сотрудников. По нашей кафедре Франк решил назначить меня. Я перепугался. Кроме нашей лаборатории по росту кристаллов, на кафедре существует ещё рентгеновская лаборатория, с высоковольтным оборудованием, в котором я ничего не понимаю. К этой лаборатории я никогда не имел отношения, она была на отшибе от нас. Как я могу там за что то отвечать? Я попытался на заседании кафедры отказаться. Франк в бешенстве заорал: “Можете уходить с кафедры!” До сих пор меня трясёт от воспоминания об этом. Меня включили в приказ по факультету в таком качестве. С отчаяния я написал письмо в обком своего профсоюза, что находился на площади Труда, в котором описал ситуацию и просто попросил разъяснения, имела ли право администрация поступить так без моего согласия. Меня вызвали на площадь Труда. Инспекторша, «тётя-лошадь», по-моему, была сама некомпетентна в этом вопросе, ничего не разъяснила, и только сказала, что с начальством лучше не ссориться. Мало того. Она позвонила в университет и сообщила упомянутому деятелю по технике безопасности о моём письме. Я встретил его во дворе университета, он стал крутить пуговицу на моём пиджаке и укоризненно увещевать, что нужно было придти к нему, он бы всё разъяснил. Моё служение в качестве пожарного ответственного умерло со временем как-то само собой, незаметно.

            По ассоциации другой эпизод, также характеризующий советские профсоюзы. В 1965 году я возвращался на поезде с конференции в Киеве вместе с нашей молодой сотрудницей Таней. Навстречу нам по чьей-то оплошности по одноколейке за Вырицей, между станциями Чаща и Новинка – названия, запомнившиеся на всю жизнь, пустили товарный состав. Оба тепловоза столкнулись, опрокинулись, вспыхнули, их команды сгорели. Погиб и мальчишка-стажёр. Об этом тогда же была статья в «Известиях» с их фотографиями. Перед столкновением оба состава успели начать торможение. Я помню, как при этом гудел тепловоз, и думал, что мы приближаемся к станции. Так что толчок оказался относительно умеренным. Был июнь, начало лета, и наш скорый шёл с юга полупустой. Поэтому имелось всего лишь несколько легкораненых пассажиров. Я вовсе не пострадал, только крепко обнялся с человеком, сидевшим напротив, а вот Таня, которая в этот момент в тамбуре пристроила к стенке зеркальце и прихорашивалась перед встречей с мужем на Витебском вокзале, стукнулась головой и получила небольшое сотрясение мозга. Две недели она была на бюллетене, за который ей не заплатили, поскольку травма случилась якобы не на работе. Как это не на работе, если она была в служебной командировке? Вместе с её супругом мы ходили в обком профсоюза на ту же площадь Труда, но там ничего нам не разъяснили, мычали что-то нечленораздельное. Мы были молоды, неопытны, даже не подозревали о существовании Кодекса законов о труде. Через много лет я узнал, что его скрывали от рядовых трудящихся, чтобы они не стали что-нибудь требовать положенное им. Теперь то мне известно, что при покупке железнодорожного билета взимается страховой взнос, железная дорога обязана была выплатить Тане страховку. В общем, либо в обкоме профсоюза служили некомпетентные чиновники, что маловероятно, либо они были вышколены даже в таких незначительных случаях покорно идти в одной связке с государственной властью, являлись её бессловесным придатком.

            Зарплата у меня была грошовая. В то же время я всегда чрезвычайно ценил свою работу, по двум причинам: свободное расписание и полная свобода научного творчества. Даже когда я ещё был лаборантом (первые три-четыре года), я уже имел некоторую возможность для такой жизни. Да и сама моя лаборантская работа представляла собой творческую деятельность. Ни Петров – добрейший человек, который был всего на три года старше меня, не давил, ни кто-нибудь другой. Я слышал, что на некоторых кафедрах, в некоторых лабораториях ни один сотрудник не мог опубликовать статью без того, чтобы не вставить в качестве соавтора своего «шефа», даже если бы он не имел к этой работе какого-либо отношения.

            Я преклонялся перед тем, что я – я занимаюсь научным творчеством, о чём мечтал с детства. Потому ни о чём другом не помышлял. А сейчас думаю: может, надо было круто всё сломать, найти всё-таки работу геолога? Получилось так, что я проторчал в университете 50 лет, глядя в глазок микроскопа, и теперь нечего вспомнить – всё слилось в один день. Помнятся лишь поездки на научные конференции: в Москву, Тбилиси, Киев, Минск, опять в Москву.

            Однажды, когда я сидел к вечеру за письменным столом и крутил ручку арифмометра, ко мне подсел Франк, тогда ещё доцент, знавший меня ещё по своему кружку во Дворце Пионеров. Это было в начале 1960-х годов. Он стал говорить, что мне следует поступить в аспирантуру, делать диссертацию. Тут я как будто очнулся. В самом деле, что я сижу пнём?

            Я поступил в аспирантуру. Поступил  благодаря Петрову, ходившего для этого к начальству. Между тем, Петров по должности был всего лишь рядовым научным сотрудником, даже, кажется, ещё не кандидатом наук. Ему я обязан всей своей судьбой. В эти годы, последний период правления Хрущёва, отношение к евреям было относительно сносным, Позднее, наверно, у Петрова ничего не вышло бы. Татарский на подобные действия был неспособен. Тему работы я придумал себе сам, всё делал самостоятельно, фактически ни с кем не советуясь. Моим научным руководителем, по существующему порядку, являлся Татарский как профессор, однако чисто формально.  В 1965 году я защитил кандидатскую.

            До перехода в постоянный штат Института в течение многих лет периодически возникала угроза увольнения, когда кончался очередной хоздоговор. Петров добился для меня штатной должности. В 1979 году, по неудачному на этот раз наущению того же Франк-Каменецкого, теперь уже доктора наук и заведующего кафедрой, я защитил докторскую. Он помог мне найти оппонентов. Что, он не понимал, какая была обстановка – он, общавшийся с большим кругом людей в Москве и Ленинграде, хорошо информированных? Что-то в нём было легкомысленное. Я тоже, в общем, не сознавал, что время вылезать не очень подходящее, поддался ему, поверив, что не всё так мрачно.

            Все отзывы на мою работу оказались прекрасными. На защите встали один за другим пять членов Учёного совета факультета и все хвалили. Весь Совет, 15 человек, проголосовал «за». Однако в ВАК (Высшей аттестационной комиссии) в Москве её не утвердили. Причина была, по общему мнению, одна: моя национальность. Я думаю, что и ещё одна. В тот период ЦК КПСС требовал от ВАК повысить качество диссертаций, так как они пропускали много слабых работ. О принципиальности ВАК в этом отношении в ЦК судили по количеству отвергнутых ею диссертаций. Вот эта комиссия и убила на мне двух зайцев, выслуживаясь перед ЦК по обоим указанным моментам. Это были последние годы правления Брежнева.

            Согласно формальному порядку, меня вызвали на заседание экспертного совета ВАК в Москву перед тем, как они приняли окончательное решение по моей работе. Состоялось многолюдное заседание этого совета. Выступить и рассказать о своей работе мне не предложили. Прозвучали с разных сторон два-три частных вопроса по проблемам, интересовавших тех, кто эти вопросы задавал. Поскольку они были неожиданными, фактически к моей диссертации отношения не имеющими, я стушевался, пролепетал что-то малоубедительное, и явно этому совету «не показался». Тем более что он состоял из геологов, а моя работа была специфическая, экспериментальная по кристаллам, да ещё со сложной теорией, с привлечением «хитрых» для геологов наук: гидродинамики, теории подобия, химической кинетики. Выступил всемирно известный кристаллограф академик Н. В. Белов, стал говорить о том, что вот, мол, он тоже пришёл в геологию со стороны и по образованию химик. Он был уже очень старым, его выслушали, но, по-моему, с ним там уже не считались. Мне вежливо предложили выйти, заседание закончилось.

            Разные люди советовали мне повторить попытку докторской защиты. В одном влиятельном московском институте предлагали содействие. Однако я твёрдо решил с этим больше не связываться. Я осознал, что система присуждения учёных степеней у нас издевательская. Сначала дают защититься, внешне всё выглядит демократично, а потом отправляют в нокаут. Игра идёт в одни ворота. Можно сделать какую угодно талантливую работу, можно прекрасно защитить – всё это ничего не значит. В то же время подготовка и защита диссертации – вещь изнурительная. Личное дело, вместе со всеми отзывами, характеристиками и пр. занимает больше страниц, чем сама диссертация. Всё мелочно регламентировано, до последней буквы во всех бумагах. Теперь мне требовался поиск новых оппонентов, новый сбор рецензий, кардинальная переработка текста диссертации, её реферата  и прочего. Заново защищать одну и ту же работу нельзя. Нужна фактически новая диссертация. Сил на всё это я уже не чувствовал. Те, кто шли на подобное, нередко кончали инсультами и инфарктами.

            Может быть, и к лучшему, что так произошло. Докторов наук вводят в Учёные советы, они вынуждены там часами отсиживать на защитах диссертаций, чуждых их интересам. Их бесконечно осаждают люди, которые ищут себе оппонентов. Делают членами редколлегий журналов – опять заседания. Надо всё время подтверждать свой докторский уровень научными докладами, лекциями и пр. А я остался принадлежать самому себе.

            Нас «бросали» на совхозные поля на прополку растений летом, осенью – на уборку урожая, причём с годами всё чаще и на всё большее время. Посылали на овощные базы. Для этого надо было вставать в шесть утра, выходить в промозглый плохо освещённый зимний город, ехать на другой его конец. Затем рыться в громадных ящиках, перегнувшись через их борт, отбирая сохранившиеся картофелины среди полусгнивших, склизких, омерзительных. Однажды мы перебирали чудесные громадные нежные груши, которые там тоже умудрились наполовину сгноить. Кажется, в продаже подобные даже не имелись или по их цене они были мне недоступны. Когда я уходил со склада, его работница сунула мне в руки такую грушу. Она, к моему счастью, зацепилась в кармане за его обкладку. При выходе с овощебазы охранница легонько тронула снизу мои карманы, тяжесть груши не почувствовала. А так попал бы в мелкие воришки – стыд какой!

            Мы воспринимали всё это как неизбежное зло, в общем, покорно. Как-то, при выходе с базы, у меня вырвалось: «Ещё один день в жизни потерян». Мои товарищи промолчали. Один мой знакомый, немолодой деликатный интеллигент, пришёл с овощебазы растерянный. «Меня обыскали!» Сейчас я понимаю, что нас низводили до рабского состояния.

            В 70-е годы меня послали во главе студентов на уборку картошки на юге Ленинградской области. Считалось, что первокурсники первый свой студенческий месяц должны провести на совхозных полях. Я спал на сеновале в какой-то заброшенной конюшне, а студенты на нарах в деревянном доме. Был, к счастью, сухой тёплый сентябрь. В другой раз провёл неделю на Карельском перешейке. Студенты и я с ними спали вповалку на нарах, не раздеваясь, в помещении бывшей финской церквушки. Вместо двери – кривые неплотные ворота. Осень стояла холодная, сырая, земля на полях раскисла. Можно было после работы только сполоснуть лицо холодной водой. Печь отсутствовала. Ни одежду просушить, ни самому помыться. Студенты, естественно, были мрачными, неразговорчивыми, в каком-то ожесточении. Когда я заикнулся о необходимости улучшения их быта, то совхозная бригадирша нагло ответила, что это наши проблемы.

            Однажды где-то «наверху» решили, что нужно бороться с жульничеством на пунктах приёма стеклотары. Целый день я просидел в углу такого пункта на Среднем проспекте Васильевского острова. Естественно, следить за тем, как приёмщица посуды рассчитывается с людьми в своём окошечке, я не мог бы при всём своём желании. К вечеру слышу, как она кому-то сказала: «Что он всё сидит?». Вышла и протянула мне пятёрку. Я посмотрел на неё ошалело и кинулся вон.

            Был придуман также «народный контроль». Время от времени я должен был ходить утром по кафедрам и проверять, явились ли к урочному времени на работу лаборанты, а потом подавать письменный отчёт о результатах проверки. Я добросовестно писал его. Теперь понимаю, как лаборанты меня ненавидели, и что мне следовало никого не выдавать.

            Меня вынудили быть куратором студенческого общежития в Петергофе. Пустое, надуманное дело, однако суетливое, тогда целый год я не мог сосредоточиться на собственной работе, он вообще пропал для моих научных занятий. Когда я попытался отказаться от этого поручения, то в словах доцента Буракова, ходившего тихо и незаметно – зловещей личности, члена партбюро факультета, послышались такие нотки, что я сразу струсил.

            Лишь в 50 с лишним лет, при Горбачёве, когда я уже имел более сотни опубликованных статей и две книги, меня из младшего перевели в старшие научные сотрудники. Обставлено это было так. Заседала кадровая комиссия парткома университета, расположившаяся вокруг большого стола. Среди них обращал на себя внимание инвалид войны, с пустым правым рукавом пиджака. Он был безучастным, смотрел в стол, вопросы не задавал. Его определили в эту комиссию, поскольку каждому члену партии вменялось партийное задание, он получил простейшее. Вдоль стен сидело человек 20 – претендентов на повышение в должности. Рядом со мной находился наш тогдашний секретарь партбюро факультета профессор завкафедрой Владилен Нилович Волков, очень симпатичный человек. Он, загруженный работой, усталый пожилой человек, обязан был присутствовать при этой тягомотине. Председатель комиссии вызвал очередного соискателя. Встал приятный, в хорошем костюме при галстуке, юноша, которого на его факультете наметили перевести из аспиранта в ассистенты. «Вы комсомолец? - Да. - А почему вы без комсомольского значка? До свиданья!». Он направился к выходу с окаменевшим лицом, не глядя округ. Может, в этот момент они прихлопнули того, кто в будущем мог бы стать новым Марром или Ландау? Интересно было бы знать, как сложилась его дальнейшая судьба. Встал мужчина лет 35, претендовавший на должность доцента. На нём – потёртые джинсы и грубошёрстный невзрачный свитер. «Вы собрались на тренировку? - Нет. - А почему вы так одеты? До свиданья!». Конечно, преподаватель не должен так одеваться. Но выглядела эта сцена, как видим, оскорбительной.

            Я почему-то не волновался за свою судьбу. Я стоял перед ними и улыбался. Они спросили, занимался ли я синтезом малахита вместе с Петровым. Я громко и весело сказал, что нет. Они ещё раз внимательно посмотрели на меня, и всё прошло для меня благополучно.

            В начале 1980-х годов я получил приглашение на научную конференцию в Варшаве. Я вдохновился этой поездкой. Главное – требовалась характеристика. Написал её я на себя сам, как это обычно практиковалось. Составлялась она в 9 экземплярах. После этого собрал необходимые 14 подписей на ней на четырёх уровнях: кафедра, партбюро и профбюро, декан факультета, партком университета. Меня вызвали также в отдел кадров для собеседования. Его начальник спросил о событиях в Конго, где как раз в то время что-то происходило. Мне было мучительно и унизительно выдавливать из себя ответ ему. При этом молча присутствовал ещё какой-то человек (из КГБ?). Потом я стоял под дверью парткома в кучке людей, так же, как и я, оформлявших документы для заграничной поездки. Представительница парткома спросила, какие газеты я читаю. Я честно сказал, что только «Ленинградскую правду». Она улыбнулась и отпустила меня. Затем мне надлежало поехать в Москву и присоединиться к советской делегации на эту конференцию. Простоял 40 минут в железнодорожной кассе, после чего она закрылась на часовой перерыв. Я осознал, что не понимаю, куда мне надо в Москве явиться и где искать эту делегацию. Приеду в Москву невыспавшимся, помятым, неумытым как следует, и должен буду мотаться по незнакомой мне Москве. Возможно, что там потребуется ночевать. Где? И я пошёл обратно в университет.

            В хорошем современном кинофильме об Отечественной войне одна из его героинь – полячка, говорит: «Знаете, что у вас плохо? У вас не верят людям».

 

III. Советская школа

 

            Я начал учиться в школе в 1942 году в пензенской деревне. Просторный и опрятный деревянный дом; высокие потолки, большие окна. Обычные наклонные парты тех лет, с откидывающимися крышками. Рядом сидела девочка. У меня имелась ручка с пером, но чернил не было. Она же обладала чернильницей-непроливайкой. Раз или другой я обмакнул перо в её сосудинку. Она стала прикрывать её ладошкой. В Алтайском крае мальчишки дали мне прозвище «троллейбус», по созвучию с фамилией. В Алтайском же крае на каком-то школьном мероприятии я стоял на стуле и декламировал:

                                   «Кличет Гитлер Риббентропа,

                                   Кличет Геббельса к себе.

                                   Я хочу, чтоб вся Европа

                                   Подчинялась нынче мне!»

Дальше в стихотворении перечислялись с издевательскими комментариями виднейшие предатели своих народов из разных стран Европы, приспешники Гитлера. Их называли «квислингами», по фамилии его норвежского прихлебателя. Взрослые улыбались и хлопали.

            Во время войны было плохо с бумагой, тетрадками. Одно время в школе в Троицком нам выдали по грифельной доске. Помещается на ней мало. Да и как принесёшь её в школу, не размазав написанное на ней мелом домашнее задание, и не перепачкавшись самому? Так что они не прижились. Тогда стали нарезать тетради из газет, сшивать их нитками, разлиновывать и писать поверх печатных букв. С тех пор не выношу, когда пропадает хотя бы клочок чистой бумаги.

            Странно: ничего больше из школьных военных лет не помню – ни ребят, ни учителей. А ведь был уже большой мальчик и проучился во время войны три года, в разных условиях, наверно, в чём-то необычных.

            В Ленинграде в 1945 году я пошёл в четвёртый класс. Школа находилась в конце Ординарной улицы, рядом с речкой Карповкой. Учительница арифметики могла на уроке завизжать, начать кричать, дёргаться. Могла ударить линейкой по пальцам. Мне ни разу не досталось, но по её размаху было видно, что бьёт она больно. Мы сидели оцепеневшими от страха, вжав голову в плечи. Однажды на её урок пришла какая-то комиссия: мужчина, две женщины. Поулыбались у двери, потом сели где-то сзади. Учительницу как будто подменили. Она стала елейно ласковой. «Дети!», – нежно пела она. Мы всё равно сидели одеревеневшие, боясь и её, и эту комиссию. Это был потрясающий урок откровенного, наглого двуличия. Она понимала, что мы ничего не скажем, что нас можно не стесняться. Потом в «Ленинских искрах» – ленинградской детской газете, я с удивлением прочёл умилительно хвалебную статью о ней и о том, что она, оказывается, имеет звание заслуженной учительницы.

            На следующий год весь наш класс перевели в школу на Петрозаводской улице. Там я проучился 5 и 6 классы. Туда приходилось ходить довольно далеко, по проспекту Чкалова (Геслеровскому). Утром я брёл по плохо освещённым сырым улицам, полусонный и несытый. В классе горело несколько тусклых голых лампочек под высоким потолком. Ребята вокруг были бледные, вялые, малоподвижные. Лишь в середине дня мы немного оживали.

            На Геслеровском проспекте на дорожных работах трудились пленные немцы в своих блекло зелёных шинелях – худые, молчаливые, небритые. Я подошёл зачем-то к одному из них, показал учебник немецкого языка. Он осторожно полистал его и, ничего не сказав, вернул.

            Не позже чем с пятого класса мы учились отдельно от девочек. Не знаю, хорошо это или плохо. Я лично никакого дискомфорта от этого не испытывал. Может быть, потому, что начал ходить в геологический кружок при Дворце Пионеров, где общался с девочками.

            В какой-то период в школе на Петрозаводской расцвела своеобразная игра. Пыльная тряпка, служившая для стирания мела с доски, связывалась в комок. Затем тыльной стороной ступни её подкидывали в воздух. Задача заключалась в том, чтобы подбросить её как можно большее число раз, не уронив на пол. Я в эту игру не играл, однако некоторые ребята каждую перемену где-нибудь в углу самозабвенно занимались таким делом. Умница директор, мужчина, не стал запрещать это. Просто пришёл в класс и сказал, серьёзно и доверительно, что такое занятие является очень вредным для наших ног, что они будут кривыми. Конечно, он всё это придумал. Однако – как отрубили. Никто больше этим не занимался.

            В 5 или 6 классе нам впервые задали написать маленькое сочинение – страницы на две или три, по небольшой повести какого-то русского писателя. Мне показалось, что между её героями и героями другого произведения, незадолго перед этим мной прочитанного – другого русского писателя, есть что-то общее. Вдохновившись, я в своем первом литературном труде смело провёл параллель между обеими повестями. Мальчишка попытался думать самостоятельно! На следующий день учительница, разбирая перед классом наши сочинения, в какой-то уничижительной для меня форме, как о какой-то глупости, отозвалась о моих литературоведческих соображениях. Кто была эта учительница? Продукт того времени, когда собственные мысли иметь не полагалось, или просто дура? Или, может быть, мне следует благодарить её за науку? Я зарёкся впредь высказывать в сочинениях собственные идеи, да и просто их иметь, и размышлять над тем, что прочёл по школьной программе. В дальнейшем я писал только гладкие, бойкие, шаблонные произведения, перелицовывая фразы из учебника, и неизменно получал не менее четвёрки.

            Ещё в 6 классе, видя, как мы изводим учителей, какое с нами нужно терпение, я дал себе слово никогда не быть учителем.

            В 5 или 6 классе я, как ослабленный ребёнок из малообеспеченной семьи, получил в школе бесплатные талоны на месяц на воскресные обеды, известные тогда как «УДП» («усиленное дополнительное питание»), которые расшифровывали как «умрёшь днём позже». Однако, как бы я рано ни приходил, кто-то успевал пообедать за меня, и я уходил ни с чем. Это было обидно до слёз, поскольку действительно мне было голодновато. Теперь я сообразил, что работники столовой сами съедали мой обед. Так я за месяц ни разу там не поел. Мне не приходило в голову пожаловаться, чтобы взрослые разобрались в ситуации.

            В школах в те времена буфетов не имелось. Лишь стоял титан в коридоре с кипячёной водой и кружкой. Заботливая мама давала мне в школу бутерброд – два ломтя чёрного хлеба или булки с маслом и куском дешёвой колбасы, что я жевал всухомятку на перемене. По-моему, так делали немногие, мои товарищи в своём большинстве вообще в школе ничего не ели – и это помногу часов, в подростковом возрасте.

            Как-то детям из малообеспеченных семей раздали промтоварные талоны, что также являлось весьма ценным для нас. Мне достался талон на «блузу». Я, да и родители тоже, решили, что идёт речь о какой-то мужской блузе, на манер французских пролетариев. Я был уже довольно начитанным мальчиком. Однако оказалось, что это – женская кофточка.

            Один сотоварищ по классу жил в отдельной квартире в доме на углу Ординарной и проспекта Щорса. Это – громадный дом, построенный в советское время в стиле, насколько мне известно, конструктивизма. Я иногда приходил к нему заниматься. У него имелись собственная комната, полированный письменный стол, всё новенькое: портфель, карандаши и т. д. Натёртые полы в квартире блестели. Дверь в его комнату была из матового стекла. В солнечный день она светилась в коридоре ярким прямоугольником. В квартире всегда стояла тишина. Это был другой мир – мир обеспеченных, благополучных людей.

            В седьмом классе, когда мы переехали на улицу Герцена, я учился в Фонарном переулке за Мойкой. Там был симпатичный доброжелательный мужчина географ – ветеран войны, немного прихрамывавший. Биологию (или как она там называлась?) преподавала маленькая женщина обезьянка, тоже хорошо к нам относившаяся.

            Учительница немецкого языка предложила желающим переложить на русский язык стихотворение Гейне: «Auf die Berge will ich steigen». Я прочёл свой перевод перед классом: «Я хочу подняться в горы». И т. д. Конечно, перевод был не очень умелым. Учительница тепло улыбалась. Может быть, этот эпизод усилил мой интерес к поэзии, вызвал желание сочинять стихи. Это – полезное занятие, способствует умственному и культурному развитию, овладению литературным языком. Однако я довольно быстро понял, что поэту из меня не быть.

            Ребята в школе обижают друг друга. Так как я был мелким и слабеньким, то обычно толкали, дёргали и щипали меня. Учился у нас в 7 классе маленький мальчик, почти карлик, ещё более слабый, чем я, со сморщенным «печёным» личиком, как у старичка. Это какая-то болезнь, я не помню её названия. В отместку за наносимые мне обиды я однажды толкнул его. Он посмотрел на меня так печально и так безропотно, что мне стало стыдно.

            В 8 классе я учился в 7 спецшколе ВВС – в той самой, где преподавал химию отец, я отвечал ему на уроке. Нелепых по своей бесполезности, помпезных Московских ворот, загромождающих проспект, ещё не было. Определил меня туда отец из-за крайней нужды семьи. Там кормили, давали форменную одежду. По здоровью в лётчики я не годился, что сразу выяснилось на медкомиссии, когда на специальном кресле проверяли мой вестибулярный аппарат. К тому же я уже носил очки. Однако из уважения к отцу, из желания поддержать его, начальство школы взяло меня. Там были неплохие ребята. Ни курения, ни сквернословия, ни хулиганства, хорошее отношение друг другу, ничего похожего на бурсу. Классы назывались взводами, три класса одного года обучения – ротой. Вместо обычного классного воспитателя имелся взводный командир, был и ротный командир. Все – люди военные, носившие форму, прошедшие войну. Неплохой и неглупый народ. По утрам – общее ротное построение, перекличка, как в армии, хотя жили мы дома. Помимо полной программы обычной школы, освоение строевого шага на пустыре за школой, знакомство с основами теории полёта самолёта. Там был однорукий географ, очень строгий. Мы его побаивались, это было неприятно, но зла он нам не делал. С омерзением вспоминается учительница анатомии, из-за какого-то патологического страха, который она внушала. Это было враждебное нам существо. На её уроках мы боялись пошевелиться, сидели как деревянные, отвечали механически. Любое наше мелкое отклонение от оцепенелого состояния вызывало тут же её угрожающее замечание. А школа то была полувоенная, любой пустяк она могла раздуть, и нам было бы плохо.

            В конце учебных занятий в начале июня наш взвод послали сажать деревья в создававшемся тогда Московском Парке Победы на бескрайнем унылом пустыре. Эти тоненькие слабенькие прутики у нынешней монументальной задней ограды парка превратились сейчас в аллею громадных старых тополей. Был жаркий день. Принесли ведро воды и кружку. Мои товарищи скучились вокруг него, толкались, выхватывали кружку друг у друга из рук. Они поразили меня, увиделись вдруг совершенно в другом свете, отразив как бы всю изнанку человечества: “Homo homini lupus est”. Я держался сзади, выжидая конца этой сцены.

            Потом нас повезли на Карельский перешеек, в бывшие финские места. Наш палаточный лагерь стоял в чудном сосновом бору, вдали от посёлков, в безлюдном месте. Да и вообще Карельский перешеек тогда, в 1950 году, был оазисом первозданной нетронутой природы.

            Перед девятым классом отец меня оттуда забрал, почему – не помню.

            Первую половину 9 класса (1950 год) я учился опять в обычной школе (№ 232) на углу улицы Плеханова (Казанской) и Демидова переулка. Это – бывшая первая (или вторая) петербургская гимназия, основанная в 1805 году. Там в своё время учились дети Александра I, Пушкина, Миклухо-Маклай, Плеханов, а в близкое к нам время – дирижёр Е. А. Мравинский и основатель Театра юных зрителей А. А. Брянцев. Всё это раскопал преподаватель истории вместе с несколькими ребятами, организовавший для этой цели в школе кружок. По-моему, не совсем безопасное по тем временам занятие.

            Каждый год проходила встреча её бывших воспитанников и школьников. На ней непременно присутствовал милый старик Брянцев, с белой бородой. Он обязательно говорил что-то тёплое со сцены. Мравинский не приходил никогда. Наверно, из-за занятости на своих концертах.

            Родителям (точнее, отцу; мать не работала) троих сыновей было не прокормить. Зимой из Уфы приехала тётя Аня и забрала меня. Обсуждался даже вопрос о том, чтобы она меня усыновила. Это при живых то родителях! Если бы это тогда действительно случилось, то создало бы душевную травму и вызвало обиду на всю жизнь. Мама призналась мне в этой идее гораздо позже. Наверно, наше положение оказалось тогда совсем скверным. Видимо, именно в тот момент отец остался без работы. Таким образом, вторую половину 9-го класса я учился в Уфе, случайно – в лучшей из местных школ. В ней действительно были сильные учителя. Мужчина математик – живой, увлечённый своим делом. У него было интересно. Он – единственный из всех учителей за 10 лет учебы мог похвалить. Он говорил: “толково, толково”. Это вдохновляет, вызывает желание лучше учиться. Неужели учителя в школе не знают элементарные особенности детской психологии? Преподаватель немецкого языка – молодой польский еврей, которого война занесла в Уфу. Худой, высокий, очень нервный и очень требовательный. Ребята у него знали немецкий не в пример лучше меня. Оказалось, что в Ленинграде учили немецкому из рук вон плохо. Я стал получать двойку за двойкой и понял, что если «вырулю» на тройку, то это – мой предел. Наверно, он сам пришёл к выводу, что от меня ничего не добиться, и в конце года вывел тройку. Была неплохая учительница русского языка и литературы, умевшая заинтересовать. Так, она дала нам задание подобрать рассказ Чехова, созвучный его «Ионычу». Я с увлечением порылся в томике Чехове и нашёл его малоизвестный рассказ в том же роде. Уроки у неё шли в виде живой беседы с классом. По поводу каких-то наших деятелей я выкрикнул с места: «Ура-патриоты!». Она так на меня посмотрела, что холодок безотчётного страха прошёл по спине. А ведь я был мальчишкой и абсолютно ничего не знал о каких-то там репрессиях. Мне кажется, что с тех пор и остался во мне страх перед аппаратом власти.

            Отучиться десятый класс я вернулся в Ленинград, в ту же школу № 232. Наверно, отец нашёл работу.

            Директором этой школы был доброжелательно улыбавшийся крупный мужчина. Фамилия его – Шифоростов. Учителей в десятом классе я, естественно, помню наиболее отчётливо.

            «Литераторша» – классная воспитательница. В общем, незлая женщина. Однако какая-то каменная, с каменным лицом и каменной фигурой. Про себя я её прозвал: «бацилла». И преподавание у неё было какое-то каменное. Литература в её изложении интереса не вызывала. Как-то она заболела, и на урок вместо неё пришёл незнакомый нам молодой преподаватель. Он принёс книгу Михаила Шолохова «Поднятая целина». Её мы как раз начали проходить. Он не стал обсуждать «образы» её героев, а просто открывал очередную страницу со своими закладками и читал какой-нибудь юмористический отрывок – про Нагульнова, например, ну и, главным образом, конечно, про деда Щукаря. Я эту книгу к тому времени давно прочёл, но всё равно слушал его с удовольствием. Класс смеялся. И даже те, кто её не читал, получили о ней яркое представление и, наверно, захотели прочесть.

            Весь наш класс повели на экскурсию в квартиру-музей Пушкина на Мойке. Её провела хороший экскурсовод. Всю жизнь я помню этот музей, кабинет Пушкина, статуэтку негритёнка на его письменном столе, его библиотеку, в которой, как нам сказали, книги на 14 языках, и маленькую кушетку, на которой он умирал. Пушкин перед смертью попросил мочёной морошки. Я благодарен нашей учительнице за этот поход.

            «Немка». Добрая, мягкая, слабая женщина. Её уроки превращались в какую-то бестолковщину. Валентин Шмакин увлекался химией. Впоследствии он действительно стал химиком, причём творческим. Он разливал некую жидкую смесь по учительскому столу. Смесь высыхала, её плёнка на столе становилась незаметной. Её особенность состояла в том, что она детонировала от малейшего толчка. Учительница приходила, кидала на стол свой портфельчик. Из-под него раздавался грохот и вспышка пламени. Учительница делала вид, что ничего не замечает. Это было её первой ошибкой. Сидя за партами, мы потихоньку начинали с ними двигаться и окружать её. Она умоляюще просила этого не делать. И она, и отвечавшие ей должны были говорить, покрывая шум, стоявший в классе. Мне сейчас и стыдно, и досадно за наше поведение и отношение к занятиям. Разумеется, немецкого мы не знали у неё. Проучившись этому языку 5–6 лет, мы не могли двух слов сказать на нём, прочесть без словаря элементарный текст.

            «Математичка». Незлая, очень добросовестная. Я ей дал прозвище «клизма» из-за её худобы. Мне стыдно за это. Однако в свое оправдание скажу, что вслух никогда этого не произносил. Пусть сказанное иллюстрирует психологию подростков, из которых потом выходят вполне приличные и воспитанные люди. Её уроки тоже получались несколько шумными. Видимо, она только начинала свою учительскую деятельность. Мы встретились с ней через 25 лет, празднуя этот юбилей в ресторане. Она сказала, что «закалилась» с нами. Дело в том, что в классе имелось много великовозрастных трудноуправляемых парней, ученье которых затормозила война. Однако хулиганствующих не было. Опять таки, никто не курил и не матерщинничал, или тем более выпивал. С наркотиками вообще не было никакого соприкосновения. Наркотики и наркоманы – это, по нашим тогдашним представлениям, загадочная особенность распущенного западного мира. Однажды мы увидели, как Борис Рогушин строит в окне класса глупые рожи (класс находился на первом этаже). Он немного перепил с кем-то из своих друзей, уходивших в армию, на уроки не пришёл, однако кривляться к школе явился. Умная учительница не дала никакого хода этому делу. И это был единственный случай такого рода, вполне несерьёзный. Он стал классным военным лётчиком-истребителем, дослужившимся до майора и помкомполка. Воевал с американцами в Египте и Вьетнаме. Кажется, все остальные мои товарищи получили высшее образование.

            «Химик». Он вёл себя с нами несколько панибратски, «по-свойски». Это не вызывает уважения к преподавателю, рождает снисходительность и даже некоторое пренебрежение к нему. По-моему, он довольно легко относился к своему предназначению, и кажется мне сейчас несколько легковесным, поверхностным.

            «Физик». Единственный, кого я помню по имени: Борис Иннокентьевич Андреев-Долгов. Высокий, худой, в поношенном, но тщательно вычищенном костюме. Видно было, что человек живёт бедновато. Держался спокойно, уравновешенно. Кажется, он ничего не делал для поддержания дисциплины, но на его уроках она была идеальной. Ему достаточно было покоситься для этого. Причём, страха мы не испытывали перед ним, лишь некую опаску. Он был уверен в себе и нетороплив. Ироничный. Всё это тоже очень способствует дисциплине. Говорили, что школа – приработок для него, что он работает в каком-то научном институте. Последнее поднимало к нему уважение. Однако теперь я испытываю антипатию и возмущение по отношению к нему как к никому другому из преподавателей. У него не имелось ни малейшего желания увлечь нас физикой, сделать её изложение интересным. Школа для него являлась, судя по всему, лишь «халтурой». Физика у него была книжной. Химик иногда показывал опыты, устраивал лабораторные работы. Физик не демонстрировал ни одного опыта, ни одного прибора. Как можно изучать оптику по картинкам? Неужели он не мог принести натуральный простейший радиоприёмник и на нём объяснить его устройство, а не заставлять нас разбираться в этом по рисунку в учебнике? По картинке мы знакомились, например, с радиоконденсатором переменной ёмкости. Неужели нельзя было принести в класс эту дешёвую деталь, радиосопротивление и т. п.? В то же время в школе имелся специальный физический кабинет, всегда закрытый на замок. Лишь один раз он зачем то завёл нас туда, провёл там урок. Мы с любопытством смотрели на застеклённые шкафы из красного дерева по обеим стенкам кабинета вплоть до высокого потолка, набитые приборами. Школа то являлась старинной. Естественно, что там много чего накопилось. Ни один из шкафов он даже не открыл. То, что он был равнодушным ремесленником в своём деле, я понял гораздо позже, моё возмущение им развилось с годами, а тогда всё, что он делал, казалось в порядке вещей. Вместе с тем, надо признать, он был очень требовательным, умел заставить выучить «от и до».

            Он же преподавал астрономию. Вспоминая его лицо и манеру держаться, я теперь понимаю, что ему самому это было скучно. Лишь первые пару уроков он что-то ещё рассказывал и что-то спрашивал по этому предмету. В дальнейшем дело свелось, к нашему удовлетворению, к тому, что по астрономии он автоматически выставлял ту же отметку, что и по физике. Я не имел в детстве интереса к астрономии. Мне всегда казалось: на нашей Земле столько интересного! Какое мне дело до того, что находится и происходит где-то далеко за её пределами? Он только укрепил равнодушие к ней. Детское восприятие очень впечатывается в душу. До сих пор астрономия не вызывает моего любопытства, я не знаю в ней элементарных вещей.

            С возмущением вспоминаю курс экономической географии СССР в десятом классе. Это была иссушающая зубрёжка: тупое перечисление отраслей промышленности и сельского хозяйства последовательно по отдельным районам страны. Никакой диалектики, никакого историзма развития, и т.п. Был также предмет: логика и психология. Пустое словоговорение. Ничего из него не помню.

            Не удовлетворён я тем, как преподавалась история. По-моему, её изучение заключалось преимущественно в запоминании дат и событий, особенно обращалось внимание на народные восстания. То есть, упор делался на классовую борьбу. Многое излагалось, как я теперь понимаю, с недоговорками, с умалчиваниями, просто неумело. 40 лет Кавказская война в ХIХ веке мучила Россию – нам ничего о ней не рассказали. Почему, собственно, Наполеон кинулся на Россию? Почему началась Крымская война? Как получилось, что мы ввязались в войну 1914 года? И т. д. Всего этого нам не объяснили. Мне кажется, что историю нужно преподносить как некую драму в шекспировском духе, с шекспировскими героями на её сцене. А также особо указывать на выводы из неё для современности, оттенять то, чему она учит.

            Химия была оторвана от окружающей жизни. Нас заставили выучить схему башенного производства серной кислоты (зачем?), однако не объяснили, например, то, что силикатный клей, всем нам хорошо знакомый – это натриевая соль кремниевой кислоты, которая разъедает всё подряд: бумагу, стекло, дерево, картон, и потому при необходимости что-то сберечь этим клеем ни в коем случае нельзя пользоваться.

            И, наконец, с большой досадой я думаю о том, что ничего не вынес из школы в области знаний по ботанике, зоологии, анатомии и физиологии человека. Мы не рассматривали под микроскопом клетку. Мы не собирали гербарии. В Ленинграде – крупнейшие в мире Ботанический сад и Зоологический музей. Нас туда не свели. Нам не назвали живущих с нами рядом птиц, не показали окружающих нас трав, цветов и деревьев. Мы остались в неведении относительно жизни насекомых, того, что, оказывается, бабочка появляется из куколки. Зато по картинке учили строение какой-то загадочной амёбы. Запоминать это было мучительным. Теперь я сообразил, зачем была эта амёба. Нам хотели показать эволюцию живого организма, продемонстрировать, что уже в простейшем из них есть зачатки важнейших органов, имеющихся у высокоразвитых живых существах, т. е. привить нам научный, дарвиновский взгляд на мир и отвратить тем самым от религиозных представлений. Но учительница этого не подчеркнула. Не знаю, понимала ли она сама это. Я плохо представляю себе строение человека, функции его органов. А ведь это крайне, жизненно необходимо. И т. д., и т. п. Я не считаю себя лично виноватым в этом, так как был достаточно прилежным учеником.

            В 10-м классе, вернувшись из школы, после 5–6 уроков в ней, я ещё по 5–6 часов просиживал над домашними заданиями. Иногда ложился спать около 12 часов ночи и часов до двух не мог уснуть. Так начались мои первые бессонницы. Выходным было только воскресенье, но и его приходилось прихватывать для занятий.

            Учились в десятом классе два татарина: Миша Биляльдинов и Шамиль Закиров. Шамиля мы звали Шурой, лишь гораздо позже узнали его природное имя. Люди тогда стеснялись своих национальных имён, тем более у него было имя, по тем временам одиозное, когда кавказского Шамиля изображали как английского агента и религиозного мракобеса. Наверно, и Биляльдинов имел татарское имя. Особенно Закиров был свойским парнем. Училось несколько евреев, о чём я теперь сужу по их фамилиям. Тогда ни я, ни кто-нибудь из ребят не обращал на это внимания, никаких проявлений национального антагонизма в классе не было. Вообще за все десять лет учения никто ни разу не оскорбил меня из-за национальности, тем более не случилось каких-нибудь систематических издевательств или травли. Помимо Бори Рогушина я дружил с Лёшей Смирновым и Анри Герасимовым. Оба они окончили Институт точной механики и оптики, занимались всю жизнь оборонными разработками. Иногда бывал дома ещё кое у кого. Те несколько ребят, к которым мне приходилось заходить, жили либо в маленьких отдельных квартирах, либо в коммунальных квартирах, некоторые при этом в крохотных, как и я, комнатушках. Один жил в полуподвале на улице Союза Связи (Почтамтской). Я спускался к нему на несколько ступенек вниз во дворе-колодце и сразу попадал в их переднюю комнату с окошками на уровне земли по обе стороны от входа. Эта комната была проходной. За ней следовала вторая комната, вовсе не имевшая окон, спальня родителей. Чем они там дышали? Кухни у них, по-моему, вообще не было.

            Итак, за школьные годы я сменил, наверно, школ восемь, учился в «столичном» Ленинграде, в Уфе, пензенском и алтайском захолустьях. Так что какое-то общее суждение о советской школе того времени могу сделать.

            Когда читаешь о дореволюционных школе – гимназии или училище, то неизменно, и в художественных произведениях, и в воспоминаниях, подчёркивается противостояние учеников и преподавателей, как двух враждебных классов. В советской школе ничего подобного не было. Революция смыла это.

            Советская школа несла большой объём знаний, твёрдо требовала их усвоения. Она приучила к усидчивой работе, «вышколила». Она сделала меня грамотным, научила связно излагать свои мысли, дала, по-моему, неплохие знания по математике, натренировала в вычислениях. Существенные знания я получил по химии, географии, русской истории, русской литературе. Вместе с тем, школа отбивала интерес к тем предметам, которые в ней преподавались. Если бы в школе были геология с минералогией, то, наверно, и к ним я потерял бы интерес. Видимо, умению заинтересовать школьника не учили самих учителей. По-видимому, тогдашнее образование основывалось на простой точке зрения: есть некий объём знаний, который школьник обязан усвоить, и достаточно. Несколько выделилась в желании увлечь детей школа в Уфе, самая яркая из тех, в которых я учился.

            Школа являлась нашей обязанностью, нашей утомительной повседневной работой. Радости она не несла. Расстался я с ней без сожаления. Мои интересы и увлечения были вне её.

 

IV. Увлечения

 

            Буду описывать в порядке их возникновения.

 

IV.1. Чтение

 

            Я много читал в детстве. На этом и испортил зрение. После 6 класса зачем-то вздумал читать в белые ночи, примостившись у окна. Придя осенью на уроки в 7 классе, обнаружил, что издалека не вижу написанного на доске. Пришлось перебираться ближе к ней, а потом и надеть очки.

            Ещё до войны – следовательно, мне ещё не было 7 лет, я стал ходить в библиотеку. Она находилась с тыльной стороны Дворца культуры Промкооперации (ныне – Ленсовета), что на Каменноостровском (тогда Кировском) проспекте, на втором этаже. В 1990-х годах вывеска библиотеки ещё оставалась там. Недавно я снова проходил мимо. Вместо библиотеки – объявление, что это – частная территория, и могут не пустить без объяснения причины.

            Как и положено, в библиотеке было очень чисто, строгие тишина и порядок. Ко мне относились серьёзно. Жили мы на проспекте Щорса (Малом проспекте Петроградской стороны) за несколько кварталов от библиотеки. Меня отпускали одного, хотя требовалось перейти несколько перекрёстков. Машины и лошади почти отсутствовали, улицы были тихими и сонными, как в деревне. Читал я, конечно, в основном сказки. Во-первых, знаменитых сказочников: братьев Гримм, Гауфа, Андерсена, Перро, «Синдбада-Морехода» и другие сказки из «Тысячи и одной ночи» (разумеется, адаптированные), славные лукавые «Сказки дядюшки Римуса» Джоэля Харриса, «Конёк-Горбунок» Петра Ершова, увлекательную сказочную повесть Алексея Толстого «Буратино». Но, считаю, лучшей сказкой всех времён и народов является «Аленький цветочек» С. Т. Аксакова – очень мудрая, очень человечная, очень трогательная, которую, впрочем, начинаешь глубоко понимать только будучи уже взрослым. Отнести ли к сказкам также «Путешествие Гулливера» Джонатана Свифта и «Барона Мюнхаузена»? Читал стихи Самуила Маршака («Мистер Твистер»), Корнея Чуковского («Тараканище»), что-то ещё этих авторов. Помню рассказы Леонида Пантелеева «Волшебное слово» и «Пакет». Из далекого детства помнится повесть Льва Кассиля «Черемыш – брат героя». Мальчик в школе выдал себя за брата героя. Я чувствовал неловкость, как будто это я сам заврался. Необычайно интересная, замечательная по языку «Малахитовая шкатулка» Павла Бажова. Впрочем, возможно, что перечисленное я частично прочёл позже.

            Во время войны книг почти не было. Видимо, в Алтайском крае мне попалась беллетризованное переложение летописного рассказа об Евпатии Коловрате. Война требовала издания патриотических книг. Татаро-монголы уничтожили Рязань со всеми её жителями к тому моменту, когда Евпатий вернулся домой со своей дружиной. И, хотя они понимали, что погибнут, бросились на многократно превосходивших их врагов. Проявив невероятный героизм и умение сражаться, вся дружина полегла. Их жертвенность произвела на меня очень большое впечатление.

            Для каждого народа должна быть библией не полувымышленная, перевранная, обросшая фантастическими подробностями история маленького народа где-то далеко в Средиземноморье, а его собственная история. У русского народа были величайшие взлёты и падения, невероятные победы и поражения, драматические сюжеты, какие не придумать ни одному романисту, герои и негодяи. Читайте библию, как читают скандинавские саги, как читают мифы и легенды Древней Греции и Рима, это по-своему увлекательное чтение, но почему библия должна быть священной книгой? Знает ли сейчас русский человек о Евпатии Коловрате? Молодёжь сейчас даже не знает героев Отечественной войны.

            Летом 1945 г. мама прислала мне в Алтайский край из Ленинграда бандероль с несколькими детскими книжками, только что изданными – чистенькими, нарядными, с цветными картинками, в твёрдых картонных переплётах. Значит, в Ленинграде уже широко печатали детские книги, на хорошем издательском уровне. Несколько лет войны я таких книг не видал. Таким образом, до провинции литература тогда не доходила. В Троицком – довольно крупном районном центре, никакие детские книги не продавались, иначе отец мне что-нибудь непременно купил.

            Конечно, после войны круг моего чтения расширился, и книга стала доступнее. Итак, что же я читал в школьные годы?

            Русских поэтов-классиков – Пушкина, Лермонтова, Некрасова – я прочёл гораздо больше того, что требовала школьная программа. Для меня критерий «настоящих», «хороших» стихов очень простой: если мне какое-то стихотворение хочется запомнить, декламировать про себя, то, значит, это подлинная поэзия. Вот жемчужина всей русской поэзии, двустрочие Ломоносова, которое даже хочется произнести вслух:

                                   Открылась бездна, звезд полна.

                                   Звездам числа нет, бездне дна.

            У Гоголя прочёл «Мёртвые души», «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Ревизор». Всё это не могло не понравиться. Не помню, что полагалось прочесть из Салтыкова-Щедрина, но я прочёл его сказки, «Историю города Глупова», «Господ Головлёвых». Последняя книга произвела сильное впечатление как художественная картина деградации, распада русского дворянско-помещичьего класса, что я по ней осознал сам без всяких разъяснений. Никакая научная история, с её фактами и цифрами, не дала бы такого представления об этом процессе и сельской эпохе того времени, как эта повесть.

            Льва Толстого я, в общем, прочёл мало. Осилить полностью «Войну и мир» из-за её громадности и, наверно, многословия не смог, читал её в значительной мере «по диагонали». Да и за недостатком времени в 10-м классе. Прочёл по несколько страниц из «Анны Карениной» и «Воскресения» и бросил. Всё-таки это чтение, мысли Толстого, стоящие за этими книгами, наверно, не для школьника. Произвёл сильное впечатление его рассказ «После бала». Не случайно Николая Первого называли Николаем Палкиным.

            У Тургенева прочёл то, что полагалось по школьной программе: «Отцы и дети» и «Записки охотника». Первая, в общем, оставила меня равнодушной, а во второй больше других тронул рассказ «Певцы».

            Достоевского в школьной программе не было. В советское время его не жаловали, насколько я понимаю, из-за его отрицательное отношение к революции. Попались мне в руки его «Преступление и наказание» и «Униженные и оскорблённые». Я их кое-как осилил, отчасти тоже «по диагонали». Они казались многословными, а философия первой из них неинтересной и малопонятной. Да и суть их была далёкой от меня. Возможно, однако, что уже тогда я почувствовал в его книгах протест против своего времени. Как известно, Ленин писал про Льва Толстого, что он – «зеркало русской революции». Ленин имел в виду крестьянскую революцию. По-моему, то же самое можно сказать про Достоевского, что он «зеркало русской революции», но уже революции городских плебейских низов. Однако мне кажется, что в них обоих есть что-то от графоманов из-за многословия их книг.

            Роман «Обломов» И. А. Гончарова я начал читать, быстро понял, что за человек его главный герой, и бросил чтение. Мне был неинтересен и далёк от меня и он сам, и перипетии его судьбы, да и роман тоже грешит многословием. Между прочим, уже в гораздо более поздние годы прочёл у Гончарова «Фрегат “Паллада”». Могу эту книгу перечитывать, открывая на первом попавшемся месте.

            Читал Лескова, Короленко, Леонида Андреева (очень мрачный писатель), Помяловского («Очерки бурсы»), Гаршина («Сигнал», что то ещё). Прочёл много рассказов Чехова. Как я понял, читая его, интеллигенция в то время весьма критически относилась к церкви, религиозность из неё в значительной степени уже выветрилась, модой становилось безверие. К 1917 году Россия пришла с кризисом во всём, включая и церковную веру. Почему его считают юмористом? Он очень тоскливый писатель, создающий угнетённое настроение. Иногда я думаю: как это можно суметь всё окружающее подать в мрачном свете, выбирая из него всё скверное? Пьесы Чехова мне неинтересны, хотя теперь умом понимаю их тонкость и оригинальность. Впрочем, тогда я по обязанности прочёл только «Вишнёвый сад».

            С отцом я был на спектакле по этой пьесе в начале 1960-х годов. Его привёз из Москвы МХАТ и выступал с ним в Доме культуры имени Горького. Зал был полон. Во-первых, это был знаменитый МХАТ, во-вторых – знаменитая пьеса, о которой все были наслышаны со школы, но вряд ли многие её прочли. Я остался равнодушным к этой пьесе и к её постановке. По-моему, и публика в зале тоже.

            У Максима Горького тронула трилогия: «Детство», «В людях», «Мои университеты»; прочёл у него также «Дело Артамоновых», «Сказки об Италии», ранние романтические рассказы. Его пьеса «На дне», которую требовалось изучить по школьной программе, опять-таки, мне была неинтересна. Подобные произведения – для уровня взрослого, рафинированного читателя. Да и эпоха, и люди в этой пьесе были далёкими от меня.

            У Д. Н. Мамина-Сибиряка прочёл «Приваловские миллионы». У В. Я. Шишкова – «Угрюм-реку». Я ощутил, читая последнего, своеобразие и мрачность тогдашнего сибирского таёжного быта, дикость и первозданность сибирской природы.

            Русские писатели-классики дали яркое представление о русской дореволюционной жизни. И, как бы сейчас ни идеализировали то время, как сусально ни изображали, мне кажется, я вижу его, и это видение не в его пользу. Русские революции – одна, и другая, и третья, не произошли на пустом месте, это не игра истории, не результат происков кучки зловредных агитаторов и действия случайных сиюминутных причин. В конечном итоге 300 лет правления Романовых и помещичьего класса загнали Россию в угол и взорвали её. Об этом писал и Александр Блок. Те, кто умиляется старой Россией, либо невежественны, либо сознательно искажают прошлое.

            В школе «проходили» «Двенадцать» Александра Блока. Очень яркая поэма. Я только недавно, кажется, осознал её смысл. Христос понял, что проповедями, убеждениями не заставишь людей жить по его заповедям, что это можно сделать только насильно. И он берёт в качестве апостолов 12 вооружённых матросов.  Они убивают проститутку. Наказание, явно не соответствующее её вине, однако естественное даже для такого гуманиста, как Блок. Эта поэма была написана в февральскую революцию 1917 г. Таким образом, она выразительно свидетельствует о крайних умонастроениях в России в то время. Я заставил себя  прочесть его стихи о “прекрасной даме”.  Они были надуманно-романтическими, экзальтированными, оставившими меня равнодушными. Я и сейчас не изменил к ним такого своего отношения. Лишь в некоторых его тогдашних стихах проглядывает живое человеческое чувство:

                        Есть мгновенья, когда не тревожит

                        Роковая нас жизни гроза.

                        Кто-то на плечи руки положит,

                        Кто-то тихо заглянет в глаза.

                        И мгновенье житейское канет

                        Словно в тёмную пропасть без дна.

                        И над пропастью медленно встанет

                        Семицветной дугой тишина.

            В 1940-е–1950-е годы Сергея Есенина очень даже не жаловали и не издавали. Как человек он мне несимпатичен – дурной, пьяница, скандалист, антисемит. Маяковский рассказывал, как к нему у кассы Госиздата ринулся опухший Есенин с предложением выпить. Маяковский его с трудом узнал. Мне подвернулась в то время книга его ранних стихов, какое-то старое издание. Кажется, я уже тогда почувствовал их музыкальность и искренность. Однако они были переполнены областными непонятными мне рязанскими словечками, он явно щеголял ими. «В дежке квас». Что такое «дежка»? Кружка, бочонок, ковш? Я люблю его стихи, они трогают душу, и огорчаюсь за него как за человека и из-за его судьбы.

            Из советских поэтов много читал Владимира Маяковского. Впрочем, его ранние стихи и поэмы, «заковыристые», не нравились. В «Облаке в штанах» произвели впечатление и запомнились отдельные строфы из простых слов: «Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. “Приду в четыре”, сказала Мария. Восемь, девять, десять». – Я любил его стихи 1920-х годов.

            Прекрасный поэт со своеобразным языком – Эдуард Багрицкий («Смерть пионерки», «Февраль», отдельные стихотворения – многое другое, что не помню по названиям). Его романтика вызывала душевный отклик.

            Однако громадный пласт русских поэтов остался тогда для меня неизвестным. Их либо не издавали, либо издавали мало, и они до меня не доходили. Просто интересно перечислить тех, кого я не знал, и оценить узость своего чтения. Это, например: Алексей Апухтин, Анна Ахматова, Константин Бальмонт, Евгений Баратынский, Константин Батюшков, Андрей Белый, Валерий Брюсов, Максимилиан Волошин, Николай Гумилёв, Гаврила Державин, Осип Мандельштам, Семён Надсон, Борис Пастернак, Яков Полонский, Фёдор Тютчев, Афанасий Фет, Марина Цветаева. Естественно, что здесь не все были для меня вовсе неведомыми по именам. Фамилии некоторых из них попадались, однако другие совершенно не встречались (замалчивались). Имя Ахматовой вообще стало мне известно лишь после скандального постановления ЦК ВКП(б) в 1947 году о ней и Михаиле Зощенко.

            Предреволюционную и революционную эпоху нарисовали мне ряд книг.

            Мемуарная книга генерала А. А. Игнатьева «Пятьдесят лет в строю». Вообще же мемуаристики в те годы практически не было. Видимо, она не поощрялась, поскольку её авторы могли описать то, что было нежелательно властям, и не соответствовало тщательно канонизированной и строго дозированной официозной истории. Показательно, что совершенно не было мемуаров наших революционеров, которые могли бы написать много чего интересного, были интеллигентными людьми и хорошо владели пером. Так что книга Игнатьева являлась исключением.

            Аркадий Гайдар: «РВС», «Школа».

            Вениамин Каверин: «Два капитана».

            Лев Кассиль: «Швамбрания».

            Валентин Катаев: «Белеет парус одинокий».

            Николай Островский: «Как закалялась сталь».

            А. С. Серафимович: «Железный поток».

            Алексей Толстой: трилогия «Хождение по мукам», а также «Хлеб». Последнюю книгу в новейшее время выставили как антихудожественную. Думаю, что это – результат насаждаемой сейчас антипатии к Ленину и революции.

            Александр Фадеев: «Разгром».

            Дмитрий Фурманов: «Чапаев».

            Всё это – прекрасные, сильно написанные книги.

            Михаил Шолохов: «Тихий Дон». Для меня критерий истинно художественного произведения очень простой. Если я воспринимаю его героев как живых людей – значит, это настоящее произведение литературы. Когда читаешь «Тихий Дон», то невозможно отделаться от иллюзии, что рассказывается о реально существовавших людях. То же самое можно сказать и о его же «Поднятой целине» (из эпохи коллективизации в деревне), хотя сейчас приходится читать пренебрежительные отзывы о ней.

            Рассказ Бориса Лавренёва «Сорок первый».

            О двадцатых годах ХХ века дали яркое представление «Педагогическая поэма» А. С. Макаренко, «Республика Шкид» Григория Белых и Леонида Пантелеева, рассказ Бориса Лавренева «Гадюка», а также «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок» Ильи Ильфа и Евгения Петрова. Меня они позабавили. Мои товарищи просто обожали эти две повести и нередко выдавали подходящие к случаю цитаты из них по памяти.

            Я прочёл довольно много романов и повестей, связанных с русской историей:

            А. С. Новиков-Прибой: «Цусима».

            Л. И. Раковский: «Кутузов», «Суворов».

            С. Н. Сергеев-Ценский: «Севастопольская страда».

            Ольга Форш: «Михайловский замок», «Одетые камнем».

            Алексей Толстой: «Пётр Первый».

            В. Ян: «Батый», «Чингиз-хан». Это был очень популярный писатель.

            В мои детские годы эти книги нравились. Однако теперь я думаю, что наша история и её люди в этих книгах в значительной степени лубочные, а художественные достоинства некоторых из них невелики. Вместе с тем какое-то представление о соответствующей эпохе они дали.

            Популярной у взрослых (или её старались сделать таковой в угоду Сталину) была многотомная книга А. А. Антоновской «Великий моурави». Средневековая Грузия. Хитрые непрерывные дворцовые интриги, лукавые и двуличные люди, всё в мелких подробностях. Не хватило терпения её прочесть.

            Советского детектива в те годы практически не существовало. Видимо, этот жанр не одобрялся. Само слово «детектив», по-моему, тогда отсутствовало. Исключением являлись рассказы и повести Льва Шейнина об уголовном мире 1920-х годов. У него были также произведения на тему о немецких шпионах и диверсантах. Сам он работал следователем союзного масштаба по особо важным делам и писал, таким образом, со знанием дела. Читался он с увлечением. В 1970-х–1980-х годах его ошельмовали как человека, причастного к репрессиям 1930-х годов, и его творчество с тех пор замалчивается.

            В довоенной детской литературе ярким писателем был Аркадий Гайдар. Помимо уже упомянутых выше его книг о революции, нравились его книги из советского времени: «Чук и Гек», «Тимур и его команда», «Судьба барабанщика», рассказ «Голубая чашка». Прочёл его, конечно, уже после войны. «Чука и Гека» люблю до сих пор.

            Советская фантастика выглядела, по-моему, довольно скромной по количеству произведений, но книги – прекрасными.

            Александр Беляев: «Голова профессора Доуэля», «Человек-амфибия».

            В. А. Обручев (академик-геолог): «Земля Санникова», «Плутония». У него же была интересная приключенческая книга «Золотоискатели в пустыне».

            Алексей Толстой: «Аэлита», «Гиперболоид инженера Гарина».

            Был роман, который произвёл на меня большое впечатление, о том, как схватились два мира – буржуазный и социалистический, и как буржуазии удалось поджечь воздух на Земле. Как они сами собирались при этом выжить, чем роман кончается – не помню. Не помню также ни его автора, ни названия. Однако от фантастики меня отвратил Иван Ефремов с его «Туманностью Андромеды», показавшейся безудержной и пустой выдумкой. Какие-то шагающие кресты на каких-то планетах и прочее в том же духе. Наверно, я что-то не понял. Впрочем, это чтение относилось, видимо, уже к институтским годам.

            Книги о военном и предвоенном времени.

            Александр Бек: «Волоколамское шоссе».

            Эмиль Казакевич: «Звезда».

            Валентин Катаев: «Сын полка».

            Виктор Некрасов: «В окопах Сталинграда».

            Борис Полевой: «Мы – советские люди», «Повесть о настоящем человеке».

            Леонид Соболев: «Морская душа», другие рассказы.

            Алексей Толстой: рассказ «Русский характер».

            Александр Фадеев: «Молодая гвардия». Прочёл я её первый вариант. Сама история этих ребят потрясает. Во втором варианте, под давлением сверху, он выпятил роль партии. Потому этот вариант показался мне надуманным, с фальшивинкой, я не дочитал его.

            Илья Эренбург: «Буря», «Падение Парижа». Этим писателем увлекались. Недавно взял в руки его толстенную «Бурю» и не смог себя заставить её читать, показалась малохудожественной.

            Ленинградскую блокаду я хорошо представлял себе благодаря роману Веры Кетлинской «В осаде», «Блокадному дневнику» Веры Инбер, стихам Ольги Берггольц. К тому же действовал ещё Музей обороны Ленинграда, созданный по свежим следам блокады, и дававший о ней потрясающее впечатление. Те, кто её пережил, а таких было вокруг ещё немало, не любили её вспоминать, устных рассказов о ней я не слышал. Вообще, как я теперь понимаю, вспоминать войну, проявлять какую-нибудь инициативу в этом отношении, собирать, например, ветеранов и т. п. тогда не поощрялось или просто запрещалось. Многое замалчивалось. Выявились бы такие факты, такие эпизоды, которые власти предпочитали скрывать: неудачные и бездарные военные операции с гибелью большого количества людей, всяческие просчёты, людоедство и т. п. Музей обороны Ленинграда через ряд десятилетий был воссоздан, но многие его экспонаты (немецкая и советская военная техника, которые занимали по отдельности два больших зала) в значительной степени теперь утрачены.

            Из военной поэзии назову стихи Константина Симонова, поэму Александра Твардовского «Василий Тёркин». Из довоенных произведений я прочёл у последнего поэму «Страна Муравия».

            Прошло несколько книг, мемуарных и беллетризованных, о партизанах.

            А. Ф. Фёдоров: «Подпольный обком действует».

            Д. Н. Медведев: «Это было под Ровно».

            Н. З. Бирюков: «Чайка» (о партизанке Лизе Чайкиной).

            Павел Вершигора: «Люди с чистой совестью». В художественном отношении – лучшая из всех того времени о партизанской войне, живая и с юмором. Хотя, несомненно, и в ней, и в других книгах партизанская жизнь показана приглаженной, её правда завуалирована. Это потом, в 1970-е–1980-е годы, стали писать о войне резко и откровенно, может быть, даже ударившись в другую крайность, выпячивая её жуть. Впрочем, конечно, как ни изображай трагедийность войны, всё будет мало в этом отношении. Очевидно, что смерть, грязь, подлость, трусость, неразбериха, бестолковщина, холод, голод, человеческие мучения всегда на войне в избытке. У нас на кафедре кристаллографии в университете работала лаборантка – Галина Фёдоровна Сидорова, с резким шрамом на лице, разрезавшим её рот. Во время войны она была в партизанах. Никогда об этом не вспоминала, а при одном упоминании о том времени, о партизанах её передёргивало.

            Со школьных лет нахожусь под впечатлением поэмы Павла Антокольского «Сын» о его сыне, погибшем на фронте под Москвой в 1942 году. Строчки её запоминались сами собой:

                                   И в том году, спокойном, двадцать третьем,

                                   Когда мой мальчик только родился,

                                   Уже присматривалась к нашим детям

                                   Германия, ощеренная вся.

                                   …………………………….

                                   Мне снится, что он ещё малый ребёнок.

                                   Лепечет. И ножками топчет босыми

                                   Ту землю, где столько лежит погребённых.

                                   На этом кончается повесть о сыне.

            Без связи с предыдущим упомяну также ещё две книги.

            Л. В. Соловьёв: «Повесть о Ходже Насреддине (Возмутитель спокойствия)», очень остроумная и живая.

            Ванда Василевская: «Пламя на водах». Она – польская писательница-коммунистка, эмигрировавшая после 1939 года в СССР. О чём её книга – мне сейчас уже трудно рассказать.

            И, наконец, очень популярным был Константин Паустовский. Он поразительно умел опоэтизировать жизнь, человеческие отношения, дать почувствовать красоту природы и жизни. Учил чувствовать глубоко. Вот он пишет, как с товарищем идёт ночью по лесной дороге, ведущей от ватной фабрики к железнодорожной станции. Вся дорога завалена ватой, они бредут по ней. Что может быть гаже? Но у него это подано так, как будто в этом есть своё очарование, и его чувству поддаёшься. Паустовский – задушевный писатель моей юности.

            В русской прозе я, пожалуй, выделю пять писателей за их язык. Во-первых, конечно, Пушкин, с его благородно чистым и кратким языком. Затем, по времени в литературе, Гоголь и Лесков с их своеобразием и богатством языка, чародеи русской речи. Наконец, писатель моего времени – Константин Паустовский. Далее я бы поместил Аркадия Гайдара. Гайдар мне напоминает Пушкина по ясности, краткости языка, и в то же время видишь, что это не Пушкин.

            Мне кажется, что наибольшее влияние на формирование моего умонастроения, «жизненной позиции», оказали Чехов и Маяковский. Чехов прививал неприязнь к серенькому быту, к пошлости, пустой и бесцельной обывательской жизни. Он как бы убеждал, что в жизни надо стремиться к каким-то высоким и благородным целям, хотя не говорил этого прямо. Иначе, другими словами, напрямую и в лоб, говорил об этом Маяковский, воспитывая к тому же неприятие к стяжательству, к вещизму:

                                   Мне и рубля не накопили строчки.

                                   Краснодеревщики не слали мебель на дом.

                                   И, кроме свежевымытой сорочки,

                                   Клянусь по совести, мне ничего не надо!

            Или:

                                   Любовь – это с простынь, бессонницей рваных,

                                   Срываться, ревнуя к Копернику.

                                   Его, а не мужа Марьи Ивановны

                                   Считая своим соперником!

            Примером выглядела страстная жизнь Павла Корчагина у Николая Островского, других революционеров.

            С другой стороны, попалась мне в детстве повесть об одном знаменитом средневековом скрипичном мастере. Вначале он – сильный человек, полный планов, много и успешно работающий. И вот он в конце жизни – жалкий, больной, заброшенный старик, прозябающий в какой-то каморке. Я осознал, каково оно, человеческое существование, как оно скверно кончается. Какой-то червь уныния поселился во мне навсегда, в самой глубине души.

            После войны прошёл ряд книг о той современной мне жизни. Они официально расхваливались, поднимались на щит, их авторы получали Сталинские премии. Например: «Далеко от Москвы» В. Н. Ажаева, «Кавалер Золотой звезды» С. П. Бабаевского, «Алые погоны» Б. В. Изюмского о только что появившихся тогда суворовцах и потому вызывавших любопытство, «Жатва» Галины Николаевой, «Счастье» П. А. Павленко. последняя даже входила в школьную программу. Книги эти все малохудожественные, советская жизнь изображена слащаво. Но они были направлены на воспитание благородства и патриотических чувств.

            Жаль, что ряд достойных и значительных книг из моего перечня не переиздаётся, практически замалчивается, выставлены как нехудожественные. Это, конечно, относится к книгам о нашей революции. Однако всё это – благородные книги.

            После войны была теория, согласно которой в нашем обществе серьёзных конфликтов быть не может, так как у нас уничтожены классовые противоречия. Этой теорией должны были руководствоваться писатели в своих сочинениях и, естественно, производили гладкие опусы.

            Имена авторов некоторых из упомянутых книг я не помнил и восстановил по справочному пособию, в котором в алфавитном порядке перечислены названия всех русских книг, вышедших более чем за полтора столетия. Это любопытное и полезное восьмитомное издание называется: «Указатель заглавий произведений художественной литературы. 1801–1975». Выходило оно в Москве с 1985 по 1995 годы.

                                   Зарубежная литература

            В школе иностранная литература не изучалась, как будто она вообще не существовала, хотя чтение её культивировалось благодаря многочисленным и многотиражным изданиям, уважительным отношением в печати к лучшим иностранным авторам.

                                   Английская литература

            Чарльз Диккенс: «Оливер Твист», «Давид Копперфильд». Что-то ещё.

            Артур Конан-Дойль. Кажется, искусственная, надуманная фигура – Шерлок Холмс, а воспринимается как живой человек. Поразительно. Могу время от времени снова всё это перечитывать.

            Большое впечатление произвёл «Робинзон Крузо» Даниеля Дефо: упорство его героя, терпение, находчивость, способность не падать духом.

            Джеймс Олдридж: «Герои пустынных горизонтов», что-то ещё.

            Вальтер Скотт: «Айвенго». «Квентин Дорвард»? Что-то ещё.

            Роберт Льюис Стивенсон: «Остров сокровищ».

            Герберт Уэллс: Рассказы. Фантастика. У него же: «Затерянный мир».

            Вильям Шекспир: «Гамлет», «Король Лир», «Макбет».

                                   Французская литература

            Оноре де Бальзак: Повести и рассказы («Отец Горио» и другие). Он, по-моему, был первым, кто в литературе изобразил капиталистическое общество, психологию людей этого общества: власть денег, роль наследства, богатства, судебные тяжбы из-за имущества и т. п. Изобразил так, что это общество вызывает неприязнь. У нас лично, как и у окружающих нас людей – соседей, родственников и знакомых, не было никакого имущества, ни движимого, ни недвижимого, и потому мир героев произведений Бальзака мне был антипатичен и непонятен.

            Анри Барбюс: «Огонь».

            Жюль Верн: «80 тысяч километров под водой», « Пятнадцатилетний капитан», «Таинственный остров», возможно, что-то ещё. Фантастика Жюль Верна – почти единственная, которую я признаю.

            Виктор Гюго: «93 год», «Отверженные», «Человек, который смеется», «Собор Парижской богоматери». Суровый, но не мрачный писатель.

            Виктор Гюго и Жюль Верн – очень увлекательное чтение.

            Альфонс Доде: «Тартарен из Тараскона».

            «Три мушкетёра» Александра Дюма попались мне в каком-то ободранном виде, и полностью их я не прочёл. То же самое относится к «Графу Монте-Кристо».

            Эмиль Золя: «Чрево Парижа».

            Поль де Крюи: «Охотники за микробами».

            Франсуа Рабле: «Гаргантюа и Пантагрюэль». Разумеется, адаптированная к детскому чтению.

            Другие знаменитые французские классики (Жорж Занд, Мопассан, Стендаль, Флобер) пропущены мною не случайно. Я их тогда не читал.

            Очень нравились и продолжают нравиться стихи Пьера Жана Беранже, остроумные и живые.

                                   Немецкая литература

            Анна Зегерс: «Седьмой крест».

            Эрих-Мария Ремарк: «Чёрный обелиск», «Три товарища», «Триумфальная арка». Он читался с интересом, им увлекались. Помню лишь только, что его герои непрерывно пьют спиртное разнообразных марок, которые он со вкусом называет.

            Фердинанд Шиллер: «Вильгельм Телль».

            Стихи Генриха Гейне.

            С Гёте я не познакомился тогда.

                                   Американская литература

            Теодор Драйзер: «Титан», «Гений», «Финансист».

            О. Генри: Рассказы.

            Фенимор Купер: «Последний из могикан», «Следопыт». Что-то ещё.

            Джек Лондон: Повести «Морской волчонок» и «Белый клык», рассказы. Конечно, он оставлял сильное впечатление.

            Марк Твен: «Приключения Гекельберри Финна», «Приключения Тома Сойера», «Принц и нищий», «Янки при дворе короля Артура», рассказы. Чудесный писатель.

            Говард Фаст. Американский писатель-коммунист, очень у нас насаждавшийся. Что я у него читал – не помню. В 1956–1957 годах он выступил против антисемитизма в СССР. После этого его начали у нас чернить как меркантильного человека, добивавшегося в Москве гонораров, а потом постарались вовсе забыть.

            Джон Стейнбек: «Гроздья гнева».

                                               А также я прочёл:

            «Овод» Этель-Лилиан Войнич.

            «Дон-Кихот» Мигуэля Сервантеса, адаптированный.

            «Спартак» Р. Джованьоли.

            «Тиль-Уленьшпигель» Шарля Де-Костера, который произвёл сильное впечатление.

            «Похождения бравого солдата Швейка» Ярослава Гашека – кажется, тоже адаптированные.

            Описание путешествия Васко Да Гама вокруг Африки в Индию (кто автор?).

            Возможно, что-то в мой список попало из прочитанного в студенческие годы, хотя времени читать имелось тогда мало.

            Конечно, я смог вспомнить далеко не всё из моего чтения. Как можно судить по изложенному, чтение в то время было доброкачественным. Оно, направляемое и контролируемое сверху, исключало всё пустое, пошлое, изображение похабства и насилия, преследовало формирование у человека высоких моральных качеств.

            Содержание, сюжет многих из перечисленных произведений, имена их героев выветрились из памяти. В то же время, если помнятся хотя бы их названия – значит, они оставили какой-то след в душе.

            Список мой, в общем, выглядит небогатым. Однако было бы хорошо, если бы нынешняя молодёжь прочла хоть часть из него вместо современной дряни.

            Вместе с тем, мне, видимо, незнакомым осталось многое из того, чем увлекались предыдущие поколения юных читателей. В моё время, например, совершенно не было книг о путешествиях (упомянутая книга о Васко де Гама, неизвестно когда изданная – не в счёт). Между тем, отец с увлечением называл имена Чарльза Дарвина («Путешествие на корабле “Бигль”»), Миклухо-Маклая, Ливингстона, Стенли.

            Я не прочёл ни строчки древних греков и римлян, даже Гомера, знание которых было когда-то обязательным для любого культурного человека. И в дальнейшем мне почти не довелось их читать. Так что чувствую себя в отношении своего гуманитарного образования ущербным человеком.

            Я изложил столь подробно всё это потому, что, может быть, когда-нибудь будущему социологу, педагогу, историку литературы или просто думающему и любознательному человеку будет интересно узнать, что читали дети и школьники в 1930-е и 1940-е годы ХХ века в Советском Союзе.

            «Перестройка» 1980-х годов открыла несколько писателей, которые раньше замалчивались. Познакомившись с ними, я не считаю, что много потерял от того, что не имел о них представления раньше. Михаил Булгаков – довольно посредственный писатель. Восторги по его поводу не понимаю. Когда читаешь «Мастера и Маргариту», то нужно всё время пытаться сообразить, каков завуалированный смысл того или иного эпизода. И не удаётся додуматься. Начинается эта книга с того, что некий демонический человек, неизвестно откуда взявшийся, предрекает близкую смерть одному московскому обывателю, и тот действительно скоро гибнет. Его смерть описана с каким-то садистским удовлетворением, с натуралистическими подробностями. Что автор хотел сказать всем этим? Или он сам верил в мистику и хотел внушить веру в неё читателю? Если так, то это просто вызывает возмущение, я не выношу мистики. Дважды начинал читать это «изделие» Булгакова, дважды доходил до того места, когда некий человек проникал в подштанниках в московские квартиры, и бросал чтение. Далее открывал другие страницы в этой книге – такая же ахинея, нагромождение нелепостей. Тут и загадочный Воланд, и какой-то чёрный кот, и Понтий Пилат, и ещё бог знает что. Восторги по поводу этой книги воспринимаю как неискренние, как желание не прослыть ретроградом. Модная книга, и считается хорошим тоном её хвалить. Возможно, я уже вышел из того возраста, когда воспринимаешь подобные произведения.

            «Белая гвардия» тоже бездарна. Не люди, а манекены: «Пошёл, побежал, выстрелил, выпил чая». Я их не вижу. Книга написана как иллюстрация к истории Украины и Киева в гражданскую войну, причём автор предполагает, что читатель с ней хорошо знаком. А рядовому читателю – такому как мне, она не очень известна, другому – вообще неизвестна, и ему не понять то, что он описывает. Хорош кинофильм по его повести «Собачье сердце».

            Андрей Платонов интересен, но у него раздражающе вычурный язык. Ряд его рассказов – хороши, трогательны. Михаил Зощенко оригинален, прекрасно представляешь по нему жизнь двадцатых годов, развлекает. Владимир Набоков, по-моему, неинтересен (сужу по «Защите Лужина»). Мелко.

 

IV.2. Марки

 

            В Пензенской области во время войны на стене деревенской избы в переднем углу, рядом с иконой, я увидел поразивший меня большой плакат с цветными изображениями советских почтовых марок 1930-х годов. Он, несомненно, предназначался для популяризации собирательства марок. Как я теперь понимаю, мой детский глаз нуждался в художественных впечатлениях. Я не видел тогда ни картин художников, ни иллюстраций в книгах. Кажется, я до сих пор помню с этого плаката марки с портретами Лермонтова, Салтыкова-Щедрина, советских архитектурных проектов тех лет.

            С того плаката возник мой интерес к маркам. Вскоре, в Алтайском крае, я стал их собирать. Недалеко от нашего дома стоял разбитый сарай с рассыпанным по полу и полууничтоженным архивом какого-то советского учреждения. Вместе ещё с одним мальчиком я там рылся, довершая уничтожение этого архива. Там наряду с конвертами без марок попадались конверты с нашими марками 1920-х годов: изображения крестьянина, рабочего, красноармейца. Эти скромные почтовые миниатюры казались не очень интересными. Сейчас те конверты, как с марками, так и без них, явились бы для коллекционеров величайшей ценностью.

            Отец серьёзно относился к моему занятию филателией, дал элементарные навыки коллекционирования марок (приклеивание на полоски бумаги, понятие о сериях и пр.). Он вообще уважал мои интересы. Неизменно серьёзно и внимательно, без нарочитости, без покровительственного отношения, он выслушивал меня, мне всегда хотелось ему рассказать о том, что меня увлекает.

            Все школьные годы я собирал марки. Я просто бредил ими. Мне даже приснился сон, что на меня, как снег, сыплются марки. Однако значительным коллекционером я не стал. Настоящее собирательство требует соответствующих знаний и много времени. Кроме того, дело это дорогостоящее, как и любое коллекционирование. Крупные собиратели вынуждены приторговывать марками. А для этого надо фактически ничем больше не интересоваться, настроить на это свои мозги. Однажды я попробовал стать на подобный путь: купил у какого-то подростка оптом некоторое количество старых немецких марок, относящихся к периоду до первой мировой войны и сразу после неё. Потом пытался торговать ими россыпью. Эти марки, видимо, не представляли интереса из-за большого их количества тогда, неинтересными сюжетами (портреты кайзера Вильгельма и т. п.), отличались неважным качеством. Моя торговля не пошла, и больше я не пытался этим заниматься. Как и в любой торговле, надо, чтобы не прогореть, уметь войти в рынок, знать конъюнктуру, ориентироваться в товаре и т. д.

            Я собирал все отечественные марки, подбирая их по годам, как старые, так и вновь выходящие. Это называется: «собирать хронологию». И коллекционировал все иностранные марки, попадавшие в мои руки путём обмена или покупки. Особенно будоражили воображение марки французских колоний, Центральной и Южной Америки, загадочных Персии, Ирака.

            После войны на Введенской улице неподалёку от Большого проспекта Петроградской стороны находился газетный киоск. Около него был незаметный стороннему человеку маленький и, разумеется, нелегальный марочный «толчок». Образовался он там потому, что в киоске сидел продавец газет, который сам, видимо, являлся отчаянным марочником и который «из-под полы» торговал марками, «обслуживая» постоянных клиентов. Продавал он их также и примелькавшимся ему мальчишкам, которые казались ему заслуживающими доверия. Заметил он и меня. Я помню его острый взгляд. По тем временам его занятие было очень даже небезопасным. Через много лет, уже в шестидесятых годах, я обнаружил в специализированном магазине открыток и марок на Невском проспекте, слева от входа в кинотеатр « Паризиана» (тогда он назывался иначе), подобный «толчок», но уже гораздо больших масштабов. В магазине было не протолкнуться. В витринах на прилавках лежали прекрасно размещённые великолепные серии марок, наших и зарубежных, новых и старых. Открыток было немного – по-моему, только для видимости. За прилавками стояли две продавщицы. В директоре этого магазина, который иногда выходил в торговый зал – старом, обрюзгшем, расплывшемся человеке, я узнал того продавца из газетного киоска. Он, видимо, за дверью своего кабинетика продолжал свой «гешефт», обслуживая избранных и богатых клиентов, и инициировал новый стихийный марочный рынок, теперь фактически уже безопасный.

            Мне кажется, что благодаря маркам мой кругозор был выше, чем у моих товарищей. Марки, по-моему, очень способствовали моему развитию. Я узнавал по ним страны и народы, природу и людей, привыкал к алфавитам и словам других языков. До сих пор помню, благодаря старой испанской марке, что Колумб отправился в своё путешествие в 1492 году. Узнал благодаря ей, как выглядела каравелла. По немецким и нашим маркам начала 1920-х годов, на которых был указан их номинал в тысячи и миллионы марок или рублей, я получил представление о том, что такое инфляция и что собой представляла та эпоха в обеих странах. И т. д. В общем, собирание марок – очень полезное для школьника занятие. Да и отвлекает от дурного. Однако сейчас, по-видимому, оно почти недоступно из-за развала марочной торговли и его дороговизны для рядового человека. Впрочем, гашёные марки могут стоить не намного дороже той бумаги, на которой они напечатаны. Причём, единственно разумное сейчас – это собирание тематической коллекции.

            Марки имеют не только познавательное значение. Это – художественные миниатюры, дающие эстетическое удовольствие, развивающие художественный вкус. Поляки на своих марках даже пишут фамилию художников – их авторов. И, как всякие произведения искусства, марки бывают очень разными по своему уровню в этом отношении. Есть высокохудожественные, выполненные с большим мастерством, а есть малохудожественные, неряшливо сделанные. Сама форма и размер марки могут быть изящными или нет. Умные люди всё это понимали. Заядлым коллекционером был американский президент Франклин Рузвельт. Кажется, это он сказал, что «марки – визитные карточки своей страны».

            В марках советского периода всегда поражало меня различие в их достоинствах. Наряду с прекрасными образцами выпускалось немало марок безвкусных, помпезных, аляповатых. Однако в полиграфическом отношении все выполнялись хорошо. Отличала их также разностильность, что, конечно, следует одобрить, поскольку не делает их скучными. Качество марок тоже даёт наглядное представление об эпохе, в которую они появились, и об отношении к ним государства. Если государство процветает, если заботится о своём авторитете, о том, чтобы иметь с помощью марок дополнительный доход – у него они на хорошей бумаге, их отличают хорошие краски, чёткий рисунок. Государство в упадке, у власти недалёкие и случайные люди – марки имеют жалкий вид.

            У нас были известные всем коллекционерам-марочникам художники, посвятившие себя исключительно этому делу. Сейчас у нас нередки марки, выполненные неряшливо, с небрежным схематическим рисунком, почти наброском, краски на них блеклые. Рисуют их, судя по всему, люди, без интереса относящиеся к этому делу, непрофессионально. Впечатление такое, что для них рисование марочных миниатюр – просто приработок.         В течение ряда десятилетий в государственном масштабе культивировалось собирательство почтовых марок. Не ведаю, кто, какой орган этим занимался, но это была продуманная в деталях политика, хорошо поставленное дело. Почти во всех канцелярских магазинах имелись большие специальные отделы по продаже марок, всюду можно было купить кляссеры, особые пинцеты для марок, марочные каталоги. В любом газетном киоске лежали аккуратные прозрачные пакетики с гашёными либо негашёными марками одной серии, но в различную цену, причём в каждый из пакетиков была вложена напечатанная в типографии бумажка с названием серии и годом ее выпуска. Потом культура торговли коллекционными марками стала падать. Она, видимо, попала в руки людей, ничего в марках не понимающих и равнодушных к ним. Теперь (в 1970-х–1980-х годах) в газетных киосках лежали уже редкие пакетики с мешаниной из гашёных марок разных серий и разных годов, никак не связанных по тематике. Причём, почтовый штамп на них стоял зачастую не так, как раньше – скромно, в углу, а во всю марку, закрывая рисунок. Сейчас в канцелярском магазине даже не знают, что такое кляссер, из магазинов и газетных киосков марки вовсе исчезли.

            Наверно, уже в 1960-е годы у школьников начала падать культура собирательства марок, они, по-моему, просто перестали понимать смысл этого занятия. Я это видел из того, что они уже говорили: не «собирать» марки, а «копить» их. Собирает ли вообще кто-нибудь из них марки сейчас?

            В институте, т. е. в 1950-е годы, и после него мне уже было не до них. Иногда я ещё покупал понравившиеся мне серии советских марок. Что-то мне дарили. В 1980-е годы я начал подбирать марки, посвящённые геологии, почти не тратя специально денег на это. Собралась небольшая коллекция, развлекающая меня и дающая отдых при её рассматривании, как и разглядывание марок, сохранившихся от моей детской коллекции и почти случайно попавших ко мне потом. До сих пор сохраняю к ним тёплое чувство и не откажусь от подаренной марки.

 

IV.3. Минералы

 

            В селе Троицком весной 1945 года, когда уже близилась победа, в химическом кабинете отца в его артспецшколе я обнаружил скромную коллекцию минералов. Она помещалась в небольшой плоской картонной коробочке с крышкой, которая открывалась так, как открывается книга. Внутри коробочка разделялась на отсеки из картонных перегородок, в каждом из которых на ватках лежали аккуратные образчики размером в 2–3 см. Это был стандартный набор из 30 уральских минералов, выпущенный до войны в качестве учебного пособия для школ. Дело в том, что тогда некоторое время в школах преподавали геологию. Я даже немного помню соответствующий школьный учебник – хорошо написанную нетолстую книжку в плотном коричневом переплёте, которую я где-то добыл после войны.

            В той коробочке находились кусочки бурого железняка, боксита, горного хрусталя, асбеста, яшмы, магнезита, магнетита. Всё это было интересно, так как в природе вокруг меня ничего подобного я не видел. Однако производили магическое впечатление, завораживали сернистые руды некоторых металлов: серный колчедан (пирит), медный колчедан (халькопирит), свинцовый блеск (галенит). Они тяжелили руку и мерцали особым глубоким и загадочным блеском.

            Поскольку отцовскую школу закрыли и химический кабинет ликвидировали, то эта коробочка уехала вместе со мной в Ленинград. Она послужила началом моей коллекции минералов. В дополнение к ней я увёз оттуда пару кусков алтайского гранита с полотна железной дороги. Дорога как раз ремонтировалась, на неё подсыпали свежую щебёнку. Она ещё не успела покрыться серо-чёрной копотью, характерной для всех камней на железной дороге. В этих кусках выделялись сочным светло-коричневым цветом крупные вкрапления полевого шпата со стеклянным блеском по плоским спайным расколам, просвечивали серые зёрнышки кварца, блестели меленькие включения чёрной слюды. То, что эта порода гранит, и названия минералов, из которых она состояла, сказал отец. Он имел некоторые, хотя и весьма скромные, познания по геологии, а также начатки знаний по ботанике, зоологии, полученные им, очевидно, до революции в гимназии, а также, видимо, благодаря своей любознательности. Даже таких сведений о главнейших минералах Земли и граните – её наиболее распространённой изверженной породе, я в школе за 10 лет учёбы не получил.

            Мне кажется, что до какого-то времени ребёнок живёт и растёт, в значительной степени пассивно воспринимая внешний мир, погружённый как бы в себя. Затем он как будто просыпается и начинает всматриваться в то, что его окружает. Этот перелом в психике ребёнка хорошо отражён в старом кинофильме кишинёвской киностудии «Человек идёт за солнцем». Маленький мальчишка, герой этой картины, живёт, увлечённый немудрёными играми в своём дворе. Потом вдруг что-то в нём происходит, он на целый день уходит со двора, открывая для себя большой мир. С ним случаются разные мелкие происшествия, все к нему относятся по-доброму. Вечером он возвращается домой, переполненный впечатлениями, изменившийся и повзрослевший. Что-то подобное, по-моему, произошло и со мной в ту весну. Возможно, что толчком к тому послужило окончание войны. Интересно: известен ли психологам такой феномен?

            Уже в Ленинграде отец принёс книгу академика А. Е. Ферсмана «Занимательная минералогия» – роскошно изданную ещё до войны, с большим количеством иллюстраций. Я её прочёл, судьба её автора стала мне близкой и понятной. Ферсман писал, как в детстве он увлёкся камнем, как собирал его повсюду – главным образом, в Крыму. Студентом я оказался на разработках камня в карьере под Симферополем, где были редкие минералы, и где ещё мальчишкой ковырялся Ферсман. Этот карьер так и назывался: Ферсмановский. В связи с этим у меня было даже какое-то особое чувство к этому карьеру, когда я попал в него. Потом я прочёл книгу его новелл: «Воспоминания о камне». Она казалась очень поэтичной и была дорогой для меня книжкой в школьные годы. Теперь, при её перечитывании, она мне кажется простенькой и наивной, хотя живое чувство автора ощущаю я в ней и сейчас. В ней он писал, что камень его «заворожил». Так и меня «заворожил» камень. Я понял, что и моя судьба определилась. Однако должен сказать, что честолюбия во мне не было никогда. Я не думал об открытиях, о том, что прославлюсь, стану таким же знаменитым, как Ферсман, и т. п. Красота камня и какие то его неведомые для меня тайны увлекали. Всё, что мне виделось впереди – это не совсем ясная картина того, как я сижу на крупных развалах камней и рассматриваю их на склоне некоей горы на фоне красивого уральского пейзажа с бескрайними лесами под голубым небом и тёплым солнцем.

            Ещё, вспоминая детство, я вспоминаю отца, его ненавязчивость и доброту. И, как и о марках, мне всегда хотелось рассказывать ему о своём увлечении минералами.

            В школе на Петрозаводской улице, когда я учился в 5 классе, я в гардеробе однажды что-то увлечённо болтал о минералах. Подсунулся мальчишка, сказал, что тоже собирает их. Так я познакомился с Гришкой Лесюком, учившимся на класс младше меня. Он тогда только что вернулся из эвакуации, с Урала. Он привёл меня к себе. У него тоже имелась коллекция уральских камней. Однако, в отличие от моей, собранная им самим. Она в основном содержала любовно подобранные разнообразные кварцы: льдистый горный хрусталь и чёрный морион, сиреневый аметист и розовый цитрин. Всё это было в виде отдельных кристаллов или щёточек из мелких кристалликов. Благодаря его коллекции я понял, что один и тот же минерал может представать в многообразии формы и окраски. Коллекция у него хранилась в сделанной им самим аккуратнейшей и изящной деревянной коробочке, тоже с перегородочками, и тоже с ватками. И это сделал мальчишка в 10–11 лет.

            Камень занимал наши с ним головы одинаково. Например, он где-то вычитал, что в граните бывают жеоды (пустоты) с друзами или щёточками кристаллов аметиста. На проспекте Чкалова (бывшем Геслеровском) – мы ведь там жили и ходили по нему в школу, тогда заменяли булыжную мостовую на асфальт, и булыжники были свалены в кучи. Мы с ним пришли туда и попытались колоть эти булыжники. Однако на первом же из них нам стало понятно, что с помощью плотницких молотков это невозможно.

            Впоследствии он окончил Ленинградский университет, какое-то время работал в Якутии. Потом Григорий Иванович долго, до своей смерти в 1990-х годах, трудился на кафедре кристаллографии в университете. Благодаря ему в течение многих лет рентгеновская лаборатория кафедры всегда была в рабочем состоянии. Это был человек – золотые руки. Он умел реставрировать старинную мебель, инкрустированную камнем. Он вытачивал из кости прекрасные сувениры – сложные по форме модели кристаллов. Умел идеально отполировать камень, собрать радиоприёмник. Теперь есть минерал лесюкит, найденный на вулканах Камчатки.

            В августе 1947 года я прочёл на уличном стенде в газете «Вечерний Ленинград» о том, что группа школьников из геологического кружка во Дворце пионеров ездила на Кольский полуостров, в уникальный по своим минералам край. Мы с Гришкой отправились во Дворец пионеров и записались в этот кружок. Я был тогда в 6 классе. С тех пор до окончания школы я ходил туда, правда, с перерывами: один раз – на год, другой раз – на полгода. У меня началась вторая, после школы, интересная жизнь. Все мои лучшие друзья, «единомышленники», и мальчики, и девочки, были во Дворце пионеров. Среди дворцовских приятелей ближайшим стал Вадим Варшавский, на год или два меня старше. Я бывал у него дома на Лермонтовском проспекте. Он жил в большой мрачноватой комнате коммунальной квартиры на седьмом этаже. Его мать – молчаливая женщина, обычно безучастно лежала в тёмном углу на кровати. По-видимому, была больной, сердечницей. У него тоже имелась коллекция минералов. Маленький, почти карликового роста, худенький, с писклявым голоском, но умненький мальчик. Он понимал, что не при его физических данных быть геологом, и поступил в Технологический институт им. Ленсовета. Потом он много лет работал там, стал Вадимом Львовичем и кандидатом наук, руководил научной группой. Умер скоропостижно в 40 лет с небольшим, в семидесятых годах. Ехал по собственному двору на такси, на ухабе машину сверх меры тряхнуло. Он, оказывается, страдал от рождения пороком сердца. Незадолго до его смерти я побывал у него дома. На его письменном столе лежали кусочки минералов. Он по-прежнему трогательно их любил.

            Создание геологических кружков во Дворце Пионеров было связано с тем, что, поскольку после войны геологию исключили из школьных программ, в Университете забеспокоились, будет ли у школьников интерес к геологии и не перестанут ли они поступать на геологический факультет. Потому этот факультет направил во Дворец Пионеров в 1946–1947 гг. четырёх своих сотрудников организовывать разнообразные геологические кружки. В 1948 г. эти кружки были объединены в Общество юных геологов, наряду с созданием во Дворце обществ юных биологов, историков и пр. В 1949 г. Общество юных геологов было преобразовано в Клуб юных геологов, который существует и сейчас, т. е. уже свыше 60 (!) лет. Как я понимаю, слово «общество» казалось подозрительным партийным органам, напоминая им о декабристских обществах.

            Благодаря деятельности этого Клуба сотни ребят стали профессиональными увлечёнными геологами, десятки защитили кандидатские и докторские диссертации. Это – замечательный опыт «профориентации» школьников. Наверно, толковый журналист мог бы написать яркий очерк о Клубе, истории его деятельности и его воспитанниках.

            Сначала я ходил в геологический кружок, который вёл А. М. Обут, палеонтолог по специальности, впоследствии доктор наук и профессор, прославившийся в области исследования древнейших ископаемых растений – граптолитов. Как-то он сказал, явно досадуя, что мы ленимся записывать за ним его лекцию: «Вы думаете, что главное орудие труда геолога – молоток? Главное его орудие – карандаш!». В 7-м классе я ходил на занятия по кристаллографии к упоминавшемуся выше В. А. Франк-Каменецкому, тогда ассистенту университета. Он проводил свои занятия с нами в университете; вертел в руках картонные модели кристаллов и торопливо рассказывал об их симметрии. Его на факультете обязали этим делом заниматься, и он, по-моему, не задумывался над тем, что перед ним не студенты, а школьники. Я быстро перестал его понимать и бросил к нему ходить. На следующий год он ушёл из Дворца, как, впрочем, и Обут. В 9-м и 10-м классах я занимался там в кружках минералогии и геохимии у Ольги Михайловны Римской-Корсаковой (внучки композитора) и Владимира Фёдоровича Барабанова. Все они были тогда молодыми, немного за тридцать лет.

            Я бежал во Дворец пионеров не только из интереса к геологии, а из желания лишний раз пройти по этому роскошному зданию с зеркалами, с узорным паркетом из цветного дерева и лепниной по стенам. Само соприкосновение с красотой воспитывает. Тот, кто отдал этот дворец детям, был мудрым человеком. Кроме того, там относились к нам по-иному, не так, как в школе. В школьных классах по 25–30 человек нас воспринимали как безликую массу, называли по фамилиям. Преподаватели в геологических кружках обращались к нам по именам. Сотрудники университета, они стиль своего отношения к студентам переносили на нас. Дети всё это хорошо чувствуют. Тогда я бы не смог всё это сформулировать и, естественно, не задумывался над этим.

            Мы приходили к ним в университет. Ольга Михайловна на кафедре минералогии отбирала под бинокуляром из общей кучки зёрен с помощью иголочки, насаженной на деревянную ручку, зёрнышки нужного ей для исследования минерала. Мы заглядывали в окуляр её прибора. Владимир Фёдорович, ставший впоследствии доктором наук, профессором и заведующим кафедрой геохимии университета, которую он и создал, в химической лаборатории той же кафедры минералогии взбалтывал при нас колбу с какой-то жёлтой жидкостью. Он делал химический анализ минерала. Они оба готовили тогда свои кандидатские диссертации. На кафедре кристаллографии стояли многолитровые банки с растворами, в них крутились мешалки. Мы соприкасались, таким образом, с взрослой жизнью, с научной работой. Это тоже воспитывает. Нельзя школьнику ограничиваться пределами школы. Он должен увидеть завод, сельское поле и т. д., хоть немного поработать где-нибудь.

            Упомянутые двое людей были настоящими подвижниками в работе с детьми. От Дворца пионеров они не могли ждать ни славы, ни денег, а подвизались там много лет. Однажды начав это дело, они не могли, как я теперь понимаю, его бросить и увлеклись им. Между тем, им требовалось много сил отдавать своим главным обязанностям: преподаванию, научной работе, присутствию на всяких заседаниях и пр. Как они находили на Дворец время и энергию? Притом, у них никогда не было какого-то особо озабоченного вида, торопливости. Ольга Михайловна была обаятельной женщиной. Их обоих отличали сложные, трагические судьбы. У неё погиб во время войны муж, она воспитывала одна маленькую дочь. Барабанов во время атаки под Колпино, командуя ротой, подорвался на мине, лишился кисти правой руки и левой ступни. Эта рука у него всегда находилась в чёрной перчатке, а писал он – причём каллиграфически, левой рукой. Он сумел вернуться к своей профессии, ездил в поле. У него были тогда двое маленьких детей. Я преклоняюсь перед этими людьми.

            Следует признать, что он имел одну тягостную черту был резонёром, любил внушать нормы поведения и нравственности. Я как-то попал на заседание Учёного совета нашего факультета. Барабанов, указывая на столы, исписанные изрезанные остолопами студентами, долго, в правильных фразах, внушал синклиту пожилых профессоров, как нехорошо, как возмутительно это делать. 

За то время, что я учился в школе, ребята из Дворца съездили в дальние экскурсии – на Урал, Кавказ. Часть денег на них давал Дворец, часть вносили родители – как я теперь понимаю, скромную сумму, несколько сот рублей. Однако при жалкой жизни нашей семьи она казалась мне громадной, я даже не решался попросить её. И ни в одной дворцовской экскурсии не был. Ребята были переполнены впечатлениями от поездок, наперебой рассказывали об эпизодах своего летнего путешествия, а я чувствовал себя, слушая их и рассматривая привезённые ими коллекции, ущербным.

            Увлечённой компанией вечером, после занятия во Дворце пионеров, мы, десяток мальчиков и девочек, бродили по центру Ленинграда, выходили на Неву. Тогда машин было мало, покойно и уютно нам было в родном городе, счaстливо на душе от нашей дружбы. Ещё и 30, и 40 лет спустя, мы встречались у кого-нибудь дома как добрые друзья, симпатичные друг другу люди. Дворец пионеров и всё, что связано с ним, осталось как что-то очень светлое, приятное и милое в моём детстве и отрочестве.

 

IV.4. Лыжи

 

            Может быть, ещё в Алтайском крае, а, может, уже по возвращении в Ленинград, когда я был в 4 классе, отец поставил меня на лыжи и сам ходил на них вместе со мной. Так, мы ездили с ним в ЦПКО. С тех пор зимой не мыслю себя без этого удовольствия. Это, по-моему, самый гигиеничный и самый полезный для здоровья вид физкультуры. Лесной воздух, очищенный снегом, обладает каким-то легким, едва заметным, упоительным зимним запахом свежести, пропитанным тонким ароматом хвои и коры деревьев. Прекрасное дыхательное упражнение, грудь раскрывается при размахивании руками взад-вперёд. Все суставы в движении. Когда я шёл на лыжах один где-нибудь в безлюдном дальнем лесном квартале – только в эти моменты испытывал острое ощущение счастья, чувство полноты жизни, наслаждение ею. Все переживания куда то уходили: «И тревоги далеки, и забот немного». Всё умиротворяется в душе в этот момент. А, выходя из лесной чащи и оглядываясь на неё, я уже думал о том, когда снова в ней окажусь.

            В 1948–1952-м годах, когда мы жили на улице Герцена, я катался по Неве, спускаясь на неё у Медного Всадника. Ходил по накатанной лыжне до Петропавловской крепости и обратно. Лёд тогда прочно сковывал реку на длительное время, покрывал всё её пространство. Только около львов у Дворцового моста дымилась промоина, да и она через какое-то время почти исчезала. Всю зиму по льду ходили люди в нескольких местах, в том числе и от этих львов к университету и Кунсткамере. Сейчас что – климат изменился или стали спускать в реку много тёплой воды?

            Лет двадцать подряд, в 1980-е–1990-е годы, я ездил в один и тот же лесной массив километров в пять на десять у станции Семрино, что на полдороге между Павловском и Вырицей по Витебской дороге. Летом это неприглядный район: сырой, с болотинами и ручьями, растёкшимися по траве, затемнённый, заваленный упавшими деревьями, много невзрачной осины, ольхи и кустарника. Не знаешь, куда ногу поставить. Зимой – как сказочный, как царство Берендея, особенно после свежевыпавшего снега. Я всегда не выносил катания в окультуренных местах, среди людей, в парках. Безлюдье и дикость местности создают особое очарование.

            Я приезжал в этот лес, проходил пару километров. От пьянящего воздуха после спёртой домашней среды, городской машинной вони и духоты электрички вначале даже наступала какая-то лёгкая слабость и небольшое головокружение. Приходилось посидеть, придти в себя. Затем я шёл дальше, разогревался, снимал куртку и заталкивал её в рюкзак. Ходил по просекам. Горок там практически нет, да они мне и не были нужны. Катался часа четыре. Нередко присаживался – не потому, что устал, а просто ради удовольствия вглядеться в окружающий мир и послушать тишину. С собой имел бутерброд и термос. Раньше ходил километров 20 (в оба конца маршрута), проходил весь этот лесной массив насквозь, выходил из затемнённой почти на всём её протяжении просеки на яркий под солнцем простор полей за лесной чащей. Неподалёку там виднелась небольшая безмолвная деревня Змостье, занесённая снегом. На горизонте – городские дома совхоза. Я недолго стоял, если было холодно, или присаживался, если мороз был небольшим. В последнее время проходил уже не более 10 километров, так как лыжни не было, требовалось её прокладывать. Отчасти также по возрасту, отчасти из-за того, что просеки всё больше и больше захламлялись упавшими деревьями, зарастали кустарником, заслонялись ветвями ольхи и прочей сорной растительности. Местами уже просто не знал, как пройти, из-за завалов на просеке и вокруг неё. Как мне рассказал один человек в поезде, просеки раньше чистились местным населением, поскольку использовались ими в качестве покосов. При Хрущёве скот запретили держать, так как он якобы отвлекал людей от общественного производства в совхозах и колхозах, и просеки пришли в запустение. В результате люди отвыкли держать домашних животных, деградировали. У лесников, естественно, не доходят руки до приведения просек в порядок.

            В лесу этом много лет назад я познакомился с двумя мужчинами моего возраста, тоже страстными лыжниками, приятелями: Валентином и Юрием. Первый из них – невысокий, румяный, полный, живой, компанейский. Именно он проявил инициативу в нашем знакомстве. Второй – крупный, породистого вида, похожий на английского лорда. Внешне несколько суровый, но добрый и смирный по натуре. Ездили они по два дня подряд, в субботу и в воскресенье. Два дня подряд для меня – свыше моих сил. Были они «всепогодными», катались и при оттепели, и при морозах под 300. Однажды, сильно намёрзшись, вышли на станцию и спрашивают у женщин: «Сестрички, сколько сегодня градусов?». Те в ответ: «Двадцать восемь». Как рабочие люди, они привыкли вставать рано и потому ещё затемно заезжали в лес. Иногда вставляли в речь матерное словечко. Вставать в шесть утра, брести в утренней темноте по промозглому после ночи леса – лично я на это неспособен. Километрах в пяти от станции у них имелся полушалаш-полунавес со столиком. Там у них хранилась лопата, они разгребали снег, жгли костёр, пекли картошку и весь световой день проводили в лесу. Повесили там кормушки и подкармливали птиц. Спиртного у них не водилось. Лишь под Новый год они позволяли там себе немного приложиться. Иногда к ним присоединялись еще 2–3 человека с их работы, нерегулярно. Я появлялся у костра попозже. Возвращался вместе с ними.

            Изредка там появлялись и другие люди. Медленно проходил мимо на лыжах крупный старик в тулупе, несколько суровый и замкнутый. Валентин сказал, что он подполковник. Валентин со всеми перезнакомился. В некоторые дни набиралось на лыжне восемь–девять человек, они подходили к костру, уходили. Общался я также с говорливым мужчиной, лет на 10 моложе меня. В лесу постоим, побеседуем, а также в электричке на обратном пути в город. Он окончил университет, был профессиональным переводчиком, зарабатывал на переводах с немецкого. Потом он пропал. Через какое-то время я его встретил в метро в Купчино. У него сильно тряслась правая рука, ему требовалось придерживать её другой рукой, хотя ему было всего лишь около 50 лет.

            Вокруг этого лесного массива – деревни, дачные и пристанционные рабочие посёлки. И за всё время катания я лишь дважды встретил там одного и того же деревенского мужичка из Зٰмостья. Ни одна лыжня не вела оттуда в лес. Более того. Хороший зимний день, а на улице нет детей. Что, там их вовсе не было? Между тем, деревня была жилой, из труб курился дымок. Или, например, прекрасный предвесенний солнечный день, голубые снега. Мальчишки слоняются вокруг станции в Семрино и колупают извёстку на станционном здании. Никогда не видел на лыжах офицеров из посёлка военной базы по соседству. Как они поддерживали свою физическую форму?

            Лет двадцать назад там было много следов лосей, кабанов, зайцев, лис. Иногда из под снега прямо по ходу движения вырывались 2–3 птицы. Это был как взрыв. Рябчики? Я проходил в одном направлении, протаптывая лыжню. На обратном пути она была уже пересечена канавой в снегу. Это прошли цепочкой кабаны. Кое-где снег был взрыт, перемешан с замёрзшей землей. Это – тоже кабаны, добывавшие съедобные корешки. Однажды ранней весной видел трёх молодых лосей, перебежавших мне дорогу. В другой раз явился свидетелем охоты на лося. Сначала меня обогнали люди на маленьком санном вездеходе и скрылись впереди. Затем, через несколько километров, по поперечной просеке наперерез мне промчался великан-лось с громадными рогами, запрокинув голову. Потом за деревьями раздался выстрел. Приятели мои наблюдали, как однажды охотники волокли убитую волчицу. Потом показали её логово. Оно находилось в сухой канаве глубиной почти в человеческий рост на самом возвышенном и сухом месте в лесу под упавшей на канаву у просеки большой разлапистой елью. Они говорили, что несколько раз ходили по этой просеке в двух-трёх метрах от волчицы. Видели они и стайку волков на поле за лесом. Волки питались собачками из окрестных посёлков.

            В начале 1990-х годов лес наполнили охотники. То ли в тот период государство наше так ослабло, что не стало надзора за лесом, и это были браконьеры, то ли бездумно раздавались разрешения на охоту. Люди натоптали тропинки по всем просекам. С тех пор там почти не стало звериных и птичьих следов. Разумеется, о волках я не жалею. В результате и охотники поисчезли.

            Почему-то в поезде ко мне постоянно приставали люди с разговорами. Какой-то человек рассказал, что в Семрино когда-то охотился царь, для которого имелось на окраине посёлка хорошее здание. Во время войны оно сгорело. Один старик с потрясающей безыскусственной простотой поведал, как они там пережили оккупацию. Это следовало бы даже записать. Немцы гоняли их на работу за 15 или 20 км, давали ничтожный кусок хлеба за это. Люди пекли лепёшки из опилок. В посёлке кого-то расстреляли – он говорил, кого и почему, я забыл. Другой человек через три минуты общения, без всяких вопросов с моей стороны, открыл секрет местной военной базы. Он там работал раньше плотником. Полгода его проверяли, прежде чем взяли туда. «Линия ПВО Ленинграда, подземные ракеты земля-воздух, пять минут полётного времени».

            Постепенно наша компания стала уменьшаться. Около 2000 г. умер Валентин. Последние пару лет перед смертью он ходил уже как-то тяжело, отставая. Или, наоборот, уходил первым заранее от костра, чтобы потом быть вместе с нами. Ещё весной мы катались вместе, а в декабре он умер. Почки. Казалось бы, совсем мне чужой человек, я даже фамилию его финскую не запомнил, которую он однажды назвал, а вот почему-то его смерть огорчает меня как, пожалуй, никого больше из знакомых. Затем я в лесу ещё несколько раз виделся с Юрием. Он пожаловался на желудок. В последний сезон, который я ездил туда, я его уже не встречал. Один я брёл в ту зиму по знакомым просекам по непролазному снегу, кое-где ножовкой расчищая себе путь среди наклонившихся ветвей. Так что в один конец удавалось проходить не более трёх километров. Ощущения радости уже не наступало.

            В Семрино обращает на себя внимание старинная водокачка оригинальной изящной формы, частично каменная, верх – деревянный. Много лет она стояла заброшенной, разрушаясь. Приятно, что в 1990-е годы её заново покрыли жестью, набили свежие доски – в общем, привели в полный порядок, огородили штакетником. Оценили, наконец, как редкий памятник промышленной архитектуры.

            В Семрино – старинное, ещё дореволюционной постройки, каменное станционное здание. Большие красивые окна, в помещении станции – высокий потолок. В нём массивный крюк – очевидно, там когда-то висела люстра. На цементном полу частично оставались участки с прекрасными кафельными плитками, создававшими оригинальный узор. Стояли старинные деревянные скамьи с изогнутыми спинками и изогнутыми сиденьями, в которые уютно вписывается человеческая фигура. Большая, до потолка, печь. Её топили. Так что, придя туда, можно было в ожидании поезда погреться, что являлось особенно ценным, будучи всегда вспотевшим. Потом её топить перестали, холод там стал почти как на улице, только что не было ветра. Однако ещё сохранялись застеклённые двери. В последний год моего приезда туда стёкла в окнах и в дверях оказались выбитыми, их заменила ржавая жесть. Помещение закрыли на амбарный замок. Билеты начали продавать в маленьком окошке снаружи здания. В любую погоду надо стоять на платформе в ожидании поезда.

            Ходить одному по зимним безлюдным лесам – нарушение техники безопасности. Раньше я легко шёл на это. Теперь этого опасаюсь. А если появился какой-то страх – то всё, значит, надо это кончать. Дочь вполне законно начала протестовать против моих одиноких поездок туда. В посёлке – алкоголики и наркоманы. Один вдрызг пьяный парень пристал однажды ко мне на платформе: «Сядем в поезд – убью!». Как-то в лесу в двух километрах от железной дороги вышел из чащи прямо на меня на просеку полупьяный солдат (снега ещё было немного, однако земля хорошо промёрзла, так что можно было идти по лесу в любом направлении). Начал спрашивать, как ему выйти из него. Ничего не соображал, где он и что. Он зачем-то забрёл в лес и километров пять двигался по нему из соседнего посёлка Кобралово без всякого смысла. Вёл он себя, к счастью, смирно, однако приятного в этой встрече ничего не было.

            Билет на поезд стал для меня  дорогим. Так что перестал туда ездить.

            Изредка отправляюсь в Павловский парк. В нём разбитые лыжни, то я уступаю дорогу лыжнику, то мне. Выглядит всё это уже как исполнение какого-то обязательного ритуала. Ощущение счастья и покоя перестало приходить.

 

IV.5. Грибы

 

            О грибах с чувством и интересно написали С. Т. Аксаков и В. А. Солоухин. Прекрасную небольшую поэму сочинил о них, как страстный грибник, хороший поэт советского времени Юрий Левитанский: «Закрою глаза – подосиновик, открою глаза – сеновал». Для В. В. Маяковского, сугубо городского и рационального человека, собирательство грибов представлялось докучным занятием: «Иду-с. На каждой колючке распинаюсь как Иисус. Пришёл, что едва ступишь на ноги – принёс сыроежку и две поганки». А что смогу написать я?

            До войны в какое-то лето мы снимали дачу в Толмачёво под Лугой. Хозяева имели двух мальчиков лет, наверно, десяти–двенадцати, а мне тогда не исполнилось и шести. Это были чудесные ребята. Что сталось с ними, ведь они оказались потом в оккупации. Если выжили во время неё, то какой оказалась их судьба в дальнейшем? Они относились ко мне дружелюбно, как к своему младшему братику. Смастерили мне пулемёт. Его колёсики были выпилены из деревянных кругляшков, ствол, естественно, тоже был деревянным, сбоку у него имелась остроумная трещотка, щиток – фанерный. За ним я лежал и крутил эту трещотку. Однажды они взяли меня в лес по грибы. Я набрал, как теперь понимаю, сыроежек. Наверно, ребята отдали мне свои грибы, потому что получилось их довольно много. Мама засолила целый бидончик. Когда его привезли в Ленинград и открыли, то там плавали черви. Очевидно, она по неопытности засолила червивые грибы. В солёной воде черви не заводятся. Однако она никогда раньше не имела дела с грибами и была уверена, что черви появились уже в бидончике. Потом во всю её жизнь не удавалось убедить заниматься солением грибов. Это как-то обрисовывает её характер.

            Летом 1942 года в Пензенской области деревенские женщины со своими детьми, и я вместе с ними, обшаривали буквально каждый кустик, каждый заросший травой бугорок, вблизи мелких речушек, пересохших в жару, в поисках летних опят. На холмистых полях вокруг они не водились. Летние опята – довольно чахлые грибы, слабенькие, мелкие. Однако вкусные. Как я теперь понимаю, люди занимались этим делом не из грибного азарта. Деревня, по-моему, недоедала, а, может, и просто голодала.

            Потом, учась в школе и институте, а затем ряд лет и после него я никак грибами не интересовался.

            В начале 1960-х годов меня пригласил за грибами Лёша Смирнов – единственный, с кем у меня сохранилась дружба после школы, на дачу к его тётке вблизи Лемболово на Карельском перешейке. Мы договорились встретиться на Финляндском вокзале, прямо в электричке, в определённом вагоне. Была суббота, первые числа сентября – самое грибное время. Вагоны забили грибники. Я еле втиснулся в поезд и тянул шею, старясь высмотреть приятеля за людскими головами. В Лемболово все хлынули из вагона, из обеих его дверей. Толпа быстро рассосалась, перрон опустел. Приятеля не было. Там я оказался впервые, куда идти – не знаю. Решил продремать под кустиком до рассвета около станции, поскольку стояла летняя теплынь, а на рассвете отправиться куда глаза глядят. И вдруг слышу весёлый оклик. Он ехал в том же вагоне, в другом его конце, тоже стараясь обнаружить меня. В толпе вышел из вагона, не увидел меня и отправился в сторону посёлочка Пески в нескольких километрах от станции, где жила его тётка. Потом, из свойственной ему обстоятельности, решил вернуться и списать расписание поездов, и мы счастливо встретились.

            Ночевали мы тогда на чердаке на душистом свежем сене, встали затемно и поплелись куда-то по лесу, казавшемуся бесконечным, за его внучатой племянницей, молодой и энергичной девушкой, спотыкаясь в полутьме о корни деревьев. Территория походила на бивуак перед сражением: горели костры, вокруг них сидели и лежали люди. Кое-где стояли машины, легковые и грузовые. С рассветом всё ожило, началось ауканье. Лес вокруг стоял великолепный: хвойный бор на сухих песчаных холмах. Мы изнемогали от количества моховиков. Наша предводительница ловко находила белые грибы. Нам не везло на них. Видимо, она чётко знала местечки, да и зрение у неё было лучше нашего, а мы просто брели за нею.

            Принеся тогда корзинку с грибами, я невзначай ощутил их запах. Это был аромат тех давних грибов в Толмачёво, забытый запах из детства. Он сделал меня грибником. Я заболел ими. Лет десять потом мы ездили с Лёшей за грибами: в Шапки и Нурму по Московской дороге, в Орехово или Ольгино на Карельском перешейке, где у него летом жили родители, которые владели там вторым этажом в фамильном старинном доме. Всем сразу виделось по его лицу, что он большой добряк. Как-то в Шапках мы садились в автобус. Перед его дверью, толкаясь, теснились деревенские женщины со своими кошёлками и узлами. Он всех по очереди весело под локотки подсадил, а потом залез в него сам.

            Он был азартным грибником. За спиной у него висел громадный старинный плетёный короб с крышкой, ни у кого никогда я такой больше не видел, а в руках – корзинка. Набрав её, перекладывал грибы в короб. Говорил: «Мне нужен массовый гриб, массовый!». Под ним подразумевались грибы для оленья: свинушки, горькушки, чёрные грузди, сыроежки. Найдя гриб, он поднимал его над головой и торжествующе с юмором выкрикивал его название. Потом мы постарели и наши совместные походы прекратились. Я полюбил охотиться за грибами один. Не надо ни с кем сообразовывать свои действия, беспокоиться о том, что спутники разбрелись, можно лечить душу одиночеством.

            Десятилетия, из года в год, я ходил за грибами, точнее – ездил на велосипеде, уже вблизи Орехово на Карельском перешейке. Я мог вскакивать в любое время ночи, задолго до рассвета. Дикое удовольствие мчаться ночью по лесу, еле угадывая дорогу, или рано утром, когда солнце только встаёт. В низинках ещё сохраняется холодок ночи, без запаха. Выскакиваешь из них на велосипеде на пригорок – солнце уже успело его прогреть, но ещё не высушить. Ночная влага, впитавшая в себя ароматы цветов, трав и хвои, испаряется, и вместе со сверкнувшим в глаза солнцем вдруг обдаёт теплом и пахнёт букетом чудных чудных запахов, особенно ощущаемых по контрасту с воздухом низины. Потом снова ныряешь в бодрящий воздух в понижении дороги.

            Иногда, забравшись в лес затемно, километров за пять от посёлка, я садился под деревом, закутав голову от комаров, и наблюдал – вернее, переживал, наступление рассвета. Слушал безмолвие. Постепенно небо серело, светлело, вокруг под ногами из темноты начинало проступать земляное пространство: хвоинки, веточки, а то и сыроежка, лисичка. Потом где-то за деревьями начинало посверкивать солнце. Можно было начинать «грибную охоту». Теперь мне уже так рано не подняться.

            Казалось бы, что здесь особенного – найти гриб? Но почему это вызывает такой восторг, восхищение им, откуда возникает такой азарт? Забываешь про дождь, когда есть грибы, удерживаешь себя от того, чтобы лезть за грибом через канаву с водой на её противоположную сторону, рискуя набрать воду в сапоги. Грибнику всё это очень понятно, а не грибнику – не объяснишь.

            Чтобы быть удачливым грибником, надо хорошо изучить определённый лесной массив. Во-первых, его топографию: дороги, тропинки, просеки, возвышенные и низменные места, приметные деревья и т. д. Тогда не заплутаешься и будешь уверенно выходить к нужному месту. Ну и, далее, естественно, надо знать, где и когда какой растёт гриб, иметь «свои» местечки. Впрочем, сейчас идёт повальный прочёс леса, знание «местечек» начинает терять смысл. Всюду змеятся тропинки «в никуда».

            Лес, где я «кручусь» – километров пять на десять, раньше казался мне бескрайним, загадочным, девственным. Теперь, когда я его исходил, он как бы уменьшился в размерах. Места там очень доступные для машин, а транспорта стало много. Теперь я всюду встречаю людей, где вроде бы их раньше не видел. Появились в самых глухих местах, которые десятилетиями никто не трогал, вырубки, заваленные хворостом и стволами деревьев. Или, наоборот, такие вырубки, где вычистили всё, вплоть до подлеска, и на месте роскошного сосняка поднимается заурядный березняк. Там, где был чудный черничник и стояли красные грибы по 10–15 штук – развороченная земля. И лес стал невероятно замусоренным и затоптанным. Повсюду пластмассовые бутылки. На очаровательных лесных полянках вдоль дорог и тропинок – там, где раньше росли белые грибы, на десятки метров тянутся безобразные свалки. В живописном лесу, где дорога красиво поднимается в гору, на обочине валяется пластмассовая метровая ванна. Зачем её туда притащили? Я её приторочил к велосипеду, отвёз за километр на свалку. На дальних, когда-то ровных просеках – глубокие колеи от колёс громадных машин. Из-за всего этого прежней радости от леса я уже не получаю. Он начинает терять для меня своё очарование, выглядит скучным и униженным. Или, может быть, я уже по возрасту неспособен остро воспринимать окружающий мир?

            Такое впечатление, что леса у нас бесхозные, никто за ними не смотрит, можно делать в них всё, что угодно. За 40 лет я лишь один раз встретил в лесу двух молодых лесников в форме. Сочинил я такой стишок:

                        Хоть наши леса и от края до края,

                        В них всё береги, до последней травинки,

                        Чтоб наши потомки, о нас вспоминая,

                        Смогли прогуляться по этой тропинке.

            Написал его чёрной краской крупными буквами на большом листе прессованного картона и прикрепил на громадной ели на уровне глаз у начала глухой тропинки между деревьями. Издалека моя дощечка не видна. Только подойдя к этому дереву вплотную и подняв голову, можно неожиданно обнаружить её под густыми ветвями. Через несколько лет буквы на ней поистёрлись, надпись стала малоразборчивой. Некоторое время я там не появлялся. Потом, в очередную весну, приехал туда на велосипеде. Смотрю: мою надпись кто-то обновил!

            Теперь я стал старым и мудрым. Не жадничаю. Пожилые грибы не беру. Не срезая, сминаю их шляпки, чтобы никто на них не позарился. Я всё-таки за срезание грибов, а не за их выкручивание. Говорят, что при срезании остающаяся в земле корневая часть ножки гниёт и портит грибницу. По-моему, это не так. Если гриб умирает сам, то он точно так же сгнивает до основания. Если же его выкручивать, то тогда уже точно грибница повреждается. Ягодники стараюсь не топтать, по возможности обхожу, велосипед переношу через них. В лесу бумажку не брошу. Стал собирать и заталкивать мусор в лесу в канавы и ямки, прикрывая его сверху хворостом, а иногда – и сжигать, принимая, разумеется, меры предосторожности, чтобы огонь не распространился.

            Выбирался я как-то под вечер из лесной глухомани километрах в четырёх от посёлка. Идти домой надо было на запад, в сторону садившегося за деревьями солнца. Я уже выходил с просеки на хорошо убитую песчаную дорогу, ведущую как раз в нужном направлении. Навстречу мне с этой дороги на просеку широкими шагами двинулся крупный пожилой мужчина с почти пустой корзинкой (грибов действительно тогда было мало) и спросил, как ему выйти к садоводству. А почему он свернул на эту просеку? Он понимал, что где-то дальше она должна достичь знакомой ему линии электропередачи, а по ней он и дойдёт до дома. Всё это верно, но это должно было заставить его сделать сильнейший крюк: ход на север в два–три километра, потом по линии электропередачи ход на запад, потом на юг к посёлку. В общем, те места он не представлял. Причём, купил в киоске в посёлке стеклянную флягу с американским виски “White Eagle” («Белый орёл»), хорошо хлебнул из неё и пошёл «по азимуту пальца». Я позвал его с собой. Через каждые пять минут он начинал меня уговаривать: «Слушай, куда нам торопиться? Давай присядем, выпьем. Погода хорошая. И место хорошее». Действительно, вокруг был прекрасный сосновый бор, вереск, теплынь и тишина. Я ему говорю: «Я – геолог. У нас закон: на маршруте не пьют. Выйдем из леса – выпьем». Он своё. Надоел смертельно. Вышли мы, наконец, к лесной полянке недалеко от посёлка, сели на землю, привалились к тёплой глыбе гранита (камню от бывшей финской линии обороны). Я отпил символически из его ёмкости глоток, он же хорошо к ней приложился. Я показал ему наезженную дорогу, по которой он мог через 20 минут дойти до посёлка, а сам свернул на более короткую тропинку домой. Честно говоря, я не уверен, что он без дальнейших приключений прибрёл туда, куда ему было надо.

            Пришёл я домой, меня смех разбирает. Должно быть, от меня немного пахло спиртным, что дочь и учуяла. Кроме того, мне достаточно чуточку оказаться под хмельком, чтобы начать смеяться. Очень-очень редко, но бывает. Дочь знает это моё свойство. Она изумилась: «Ушёл в лес трезвый. У кого ты угостился?».

            Однако главный юмор состоял в том, что этот человек являлся мастером спорта по лесному ориентированию.

            Однажды под вечер – солнце уже скрывалось за деревьями, я, далеко от посёлка, идя по тропинке, встретил в ельнике барсука – полосатого поросёночка, который трусил мне наперерез. В восторге при виде его воскликнул: «Смотри, какой симпатяга!». Он поднял голову, посмотрел на меня свинячьими маленькими глазками, повернулся и потрусил обратно.

            Был и такой случай. На дальней просеке я собирал, сидя на корточках, чернику. Услышал шорох. Поднял голову, смотрю – прямо на меня бежит заяц. Он меня заметил лишь уже в прыжке, оказавшись над моей головой. В воздухе изогнулся пополам и метнулся в сторону. В другой раз я наткнулся на лежащего на земле зайца. Нагнулся над ним. Он продолжал лежать. Говорю: «Зайчик, что с тобой?». Он поднялся и медленно поскакал. Больной он был, что ли?

            Однажды на раннем рассвете ехал по просеке вдоль склона крутого холма. Неожиданно сверху вниз перед самым моим велосипедом большими прыжками поперек моего пути промчался громадный лось. Видимо, его спугнули, подняли после ночёвки. Если бы я оказался там на несколько секунд раньше, то смерти не миновал, я бы даже не успел понять, что произошло. Долго ещё не мог опомниться от этого случая.

            В один тёплый майский день стоял в лесу под берёзками. Вдруг совсем рядом по просеке молча протрусили след в след два здоровых хищника. Покосились на меня. До посёлка – несколько километров. Зачем собакам одним так далеко забираться от дома? Кроме того, по-моему, собаки друг за другом по следу не бегут. Наверно, это были волки. А, может быть, одичавшие собаки? Тогда я не успел испугаться, теперь же при воспоминании об этом случае мне становится не по себе.

            Но всё это давно. Сейчас в лесу, по-моему, не стало зверей. Исчез лосиный помёт. Не промелькнёт змея, ящерица, почти нет лягушек. Правда, кукушки кукуют. Редко-редко с черничника поднимаются с шумом какие-то довольно крупные птицы.

            Как-то собирал чернику в отдалённом безлюдном месте. Вдруг меня окружают четверо крепких парней с ножами в кулаках и довольно робко спрашивают, как им выйти к Грузино. Эвон! Это они в грибном азарте на молодых ногах прочесали по лесу 20 или 25 километров и потеряли всякую ориентировку.

            После грибного похода выходил обычно на дальнее лесное озеро Радужное, где сравнительно редко, особенно в будний день, появлялись люди (впрочем, и там берега довольно замусорены и вытерты), спускался из елового бора на мостки на озере, снимал сапоги. Сжёвывал бутерброд. Бездумно лежал, смотрел на небо или воду.

            Весь июль 2010 г. стояла жара. Кончилась она невероятным ураганом. Вместо еловых и сосновых боров образовалась на километры пустыня, из деревьев –  завалы. А там, где лес остался стоять, в нём много повалившихся или наклонившихся стволов. Не то что с велосипедом, пешком не пройти. Местность не узнаю и не понимаю, где нахожусь. Мои грибные места либо уничтожены, либо стали недоступными.

 

V. Горный институт

 

            Очаровавшись с четвёртого класса минералами, я видел себя только геологом. Когда оканчивал школу в 1952 году, осведомлённый человек предупредил меня, что евреев в Университет не принимают. Подал документы в Горный институт на геологоразведочный факультет. Сдал 8 экзаменов, получил семь пятёрок и одну тройку (по алгебре), набрав, таким образом, 38 баллов из 40. Впрочем, у них имелась какая-то двойная бухгалтерия. Хотя экзамены по алгебре, геометрии и тригонометрии сдавались отдельно, отметки по ним объединялись затем в одну оценку по математике. Так что по другому подсчёту я имел пять пятёрок и одну четвёрку, т. е. 29 баллов из 30. Мне кажется, что таким путём институт обходил закон, запрещавший, видимо, устраивать более 6 экзаменов, и 8 экзаменов потребовалось проводить из-за значительных конкурсов. Наплыв в институты на технические и естественно-научные специальности являлся в те годы чрезвычайным. Столь модные ныне экономические и юридические профессии считались, наоборот, неинтересными, бесперспективными, непрестижными.

            Приёмом на факультет ведал в том году некий доцент Усманов, человек с обрюзгшим, ничего не выражавшим лицом китайского богдыхана. Он заявил, что у меня для зачисления не хватает какой-то медицинской справки. Я сбегал в медпункт института и тут же её принес. Тогда он стал мне внушать, что при моём зрении трудно работать с микроскопом. Близорукость у меня была небольшой, потом на курсе рядом учились студенты с гораздо более плохими глазами. Кроме того, близорукий человек снимает очки и прекрасно управляется с этим прибором, как и с другой оптикой (теодолитом, гониометром и пр.). В общем, он не хотел меня зачислять. Я стоял перед ним, не зная, что говорить.

            Кто-то (спасибо ему) подсказал, что существует комиссия во главе с директором института, которая разбирает конфликтные ситуации, возникающие при приёме. Мой отец - я понимаю, что это было испытание для него при небоевом характере, пошёл туда. Я сидел в это время под дверью директорского кабинета. В его приёмной больше никого не было, стояла полная тишина. В окно со стороны Невы косо светило солнце. Отец сказал там, что я не случайный человек, поступающий к ним, что я иду по призванию. Распоряжением директора меня зачислили.

            Почти в каждой студенческой группе на курсе оказались затем один-три еврея. Видимо, Усманов боялся последствий для себя, если бы превысил некую процентную норму. Однако почему он решил отыграться на мне, при моих отметках? Наверно, он счёл, что перед ним наивный и робкий мальчик, которого легко оттолкнуть.

            Следует сказать, что политика сдерживания евреев не была последовательной до конца. Я имею в виду то, что преподаватели не имели инструкции их проваливать. Выразительная история произошла у меня с математиком. В моей тройке по алгебре виноваты были оба – и я, и он. Я изложил доказательство какой-то теоремы не по учебнику, а так, как почему-то вздумалось его дать учительнице в школе, незнакомым до того методом математической индукции, смысл которого я по-настоящему не понял. Я выучил эти выкладки почти механически - единственный раз в жизни. Преподаватель взглянул на доску, не увидел, видимо, стандартной цепочки формул, которой ожидал. Не разобрался, в чём дело, и задал вопрос. Я же, выучив всё это без должного понятия, тут же смешался. В результате на другие вопросы я тоже отвечал сбивчиво. Однако затем он, по-видимому, осознал происшедшее. Я сужу так потому, что на последующих экзаменах, по геометрии, по тригонометрии, он ни о чём не спрашивал, а, мельком взглянув на доску, тут же ставил пятёрку.

            Пока прояснялась ситуация с зачислением, я был в каком-то ошеломлённом состоянии, не веря тому, что меня не зачисляют. И что я буду делать, куда деваться? Пора домой приносить какие-то деньги. Я видел, как трудно живётся нашей семье. В один из этих тягостных дней я шёл из Горного института, из приёмной комиссии, по набережной Невы с несколькими ребятами-евреями, поступавшими на разные факультеты и тоже не принятыми. Однако если я ничего не осознавал, то есть не понимал, что это общегосударственная политика, то они, злые и возбуждённые, отчетливо представляли себе суть происходящего. Наверно, и хорошо, что это до меня не доходило. Как начинать жить в 18 лет с сознанием того, что ты изгой, пария, человек второго сорта в собственной стране - стране, которую любишь и которой предан всей душой? Может быть, мозг инстинктивно отталкивал такое понимание?

            Поскольку решение моей судьбы оттянулось на несколько дней по сравнению с другими абитуриентами, то зачислили меня не на специальность «разведка месторождений» (РМ), на которую я подавал документы, так как обе группы РМ были уже укомплектованы, а на специальность «разведка гидрогеологическая» (РГ), которую, видимо, собрали не полностью. Это не слишком нравилось, но делать было нечего. Впрочем, я не вникал в то, что такое гидрогеология, как и разведка месторождений. Главное, что я поступил в Горный институт, я - студент!

            В те годы разворачивались «великие стройки коммунизма»: гидроэлектростанции, Волго-Донской канал и т.п. В гидрогеологах появилась повышенная потребность, в 1952 году резко расширили их приём, организовав сразу 4 группы. На одну эту специальность тогда приняли 100 человек.

            В подавляющем большинстве мои товарищи оказались демократическими ребятами: детьми школьных учителей, как я и мой приятель Игорь Гаврилов, рядовых геологов, инженеров, бухгалтеров, работников жилконтор, культурных рабочих, как моя будущая жена Люся Журавлёва.

            Между прочим, Гаврилов проработал много лет в харьковском Гидроэнергопроекте, участвовал в проектировании площадки под Чернобыльскую АЭС. В ночь взрыва он со своими людьми находился там. Они ночевали в помещении, за исключением шофёра, остававшегося в машине. Шофёр увидел зарево над станцией, разбудил остальных, и они, не мешкая, умчались. Игорь рассказывал, что, будучи там, психологически, «кожей», всё время они ощущали то, где находились.

            Наиболее интересной, романтичной и потому наиболее престижной считалась специальность «геологическая съёмка и поиски» (ГСПС). На этой специальности в наименьшей степени обучали техническим предметам и в наибольшей - науке. Вот там оказались дети профессоров, докторов наук, дочь замминистра. Эта специальность - самая трудная из всех геологических, самая кочевая.

            После третьего курса погиб в поле Гена Коротков, свалившись со скалы. Здороваясь, он обычно долго держал мою руку в своей, дружелюбно глядя в глаза. Объявлял, что собирается на практику на Галапагосские острова.

            Подавляющее большинство ребят вело себя простецки, быстро подружилось. Лишь в группе ГСПС составилась компания из нескольких рослых парней, которые общались только между собой, высокомерно поглядывая на других. Имелись в группе ГСПС и компанейские ребята. Так или иначе, эта группа отличалась от других тем, что ребята в ней были лучше одеты, упитаны, выглядели более благополучными и более самоуверенными.

            Вместе с тем, например, со мной на гидрогеологии учился тихий парень, живший в общежитии, который всю зиму ходил без пальто, в лыжном костюме и лыжных ботинках. Я думал, что он закаляется. Оказалось - пальто у него просто не имелось. Другой студент, тоже из общежития, густо намазывал горчицей хлеб в столовой, уверяя, что так сытнее.

            Пожалуй, некоторая отчуждённость между «бедными» студентами и «богатыми» была.

            Между прочим, когда я начинал учиться, в столовой на столах ещё раскладывались белые скатерти, заменявшиеся каждый день, а обслуживали нас официантки. Столовая открывалась в 8 утра. Однажды я почему-то пришёл задолго до начала занятий и съел в столовой тарелку манной каши. И понял, что значит быть с утра по настоящему сытым.

            В нашей группе оказался красавец-парень Володя Есиков, типаж шолоховского Григория Мелихова - хорошо сложенный, брюнетистый, старше нас по возрасту. Добродушно снисходительный. Он прослужил пять лет в кремлёвских войсках и говорил, что отшагал 10 парадов по Красной площади. Рассказывал, что стоял на часах у кабинетов Маленкова, Молотова. Как-то мимо него проходил генерал Игнатьев, автор известной книги «Пятьдесят лет в строю». Увидел его и сказал: «Вот в моё время здесь стояли гренадёры - по два метра ростом. А это что? Мелкота!» А Есиков имел, наверно, за метр восемьдесят. Сам Игнатьев обладал крупными размерами. Есикову учиться оказалось трудным. Не окончив первого курса, он ушёл. Он, по-моему, являлся единственным женатым среди нас. Остальные почти все - школьники. Через много лет я встретил его в метро. Он работал прорабом на стройке.

            Училось несколько болгар: парни, две девушки. Открытые ребята. Имелся худощавый немец, Карл Фейрер, сдержанно улыбавшийся. Он был старше нас, бывший солдат гитлеровского вермахта на русском фронте, контуженный при взрыве партизанской гранаты, когда ехал на грузовике. Впоследствии он занимал крупный пост в геологической службе ГДР. Учился северокореец Ли Дюк Нам, носивший хороший европейский костюм, галстук и светлую рубашку, имевший намечавшееся брюшко, державшийся солидно. Из-за этого по его поводу острили: «национальная корейская буржуазия» (газетное выражение тех лет). Он рассказывал, как воевал с американцами в войну 1950-1952 годов. Он лежал за камнем, поднимал над ним на вытянутых руках, не высовываясь, автомат и стрелял. Американские пули щёлкали по камню.

            Всего на факультет приняли 200 человек. Помимо упомянутых групп имелась также группа РТ (техника разведки). Девушек - 100 человек. Из них курила только одна. Она пришла с производства, была старше других. Моя Люся мне потом рассказывала, что ещё кое-кто из девушек тайком на старших курсах покуривал в туалете. Единственными накрашенными среди них были две подруги-латышки, довольно милые девушки. Учился, между прочим, из прибалтийцев также эстонец, высокий статный блондин. Он ни с кем не общался, сидел всегда в стороне, а в перерывах между занятиями постоянно был углублён в книгу на немецком языке.

            О деньгах, купле-продаже разговоров не было.

            Иногда я прихожу в Горный институт. Не так давно студентка в гардеробе, явно бравируя своей раскованностью, и, глядя мне, незнакомому пожилому человеку в лицо, смачно роняла матерные слова. Другая студентка во дворе института, вздрогнув из-за тихо подъехавшей сзади автомашины, в сердцах матюгнулась. В наше время такое выглядело невозможным даже со стороны студентов-мужчин.

            Всем, независимо от успеваемости, платили стипендию: 395 рублей. На старших курсах прибавили ещё порядка 100 рублей. Существенные деньги, если учесть, что в институтской столовой комплексный обед из трёх блюд, включая мясную котлету с гарниром, стоил не более 3,5-4 рублей, а проезд на трамвае - 15 копеек. Все желающие сшили себе за казённый счет форму Горного института: фуражку, тёплую темно-синюю или чёрную двубортную куртку с квадратными погончиками и золотым вензелем института на них, добротные брюки (девочки - юбки). Эту форму ввели в послевоенное время. В пятидесятые годы её отменили. Сейчас снова ввели похожую форму, ещё более нарядную.

            Общую геологию читал В. И. Серпухов (Я буду или не буду расшифровывать в дальнейшем инициалы в зависимости от уровня моего личного общения с данным человеком). Бородатое лицо, одухотворённый вид. Именно таким я себе профессора и представлял. Как-то он рассказал, что в молодости работал на Апшероне, вблизи Баку. Лазил по холмам, отбивал камни, рассматривал их, присаживался и делал записи в полевом дневнике. Местные жители считали его ненормальным. У мусульман считается недопустимым обидеть человека, повредившегося в уме, и его не трогали. Разумеется, это его вполне устраивало.

            Высшую математику вёл Рувим Эммануилович Соловейчик. За всё время учёбы нам больше не довелось слушать такие изумительные лекции. Люся через много лет тоже в восхищении вспоминала его. Хорошая дикция. Ни одного лишнего слова, чёткие формулировки, неторопливо, так что всё можно было аккуратно записать, но и не растянуто. Расположение на доске формул и выкладок – тщательно продуманное. Оставалось только воспроизвести всё это у себя в тетради. На нём прекрасно сидел хороший костюм. Он был невысоким, спортивного склада, со значком мастера спорта. Говорили, что по гребле. Строго корректный в общении, которая настраивала на такую же корректность в отношении него. Его понимали даже слабо подготовленные студенты. Каких красивых людей лепит природа и как легко и быстро забирает их обратно!

            В начале января 1953 года в газетах появилось сообщение - краткая неприметная заметка где-то на последней странице в углу, об аресте группы врачей, якобы сознательно применявших неправильные методы лечения партийных вождей. Почти все фамилии были еврейскими. Эта заметка появилась как раз в день экзамена по математике. Прочитав её в трамвае по дороге в институт и поражённый ею, я подал газету Соловейчику - сам не знаю, почему. Не из-за того, что он был евреем, а из-за приязни и доверия к нему. Он молча прочёл, ничего не сказал и начал экзамен.

            Я не задумывался, кто какой национальности. Мне не приходило в голову, что, допустим, Илья Гимпельсон, всегда ходивший с маленькой логарифмической линейкой в нагрудном кармашке пиджака - одной со мной крови, а Артур Кагарманов - очень серьёзный парень в очках, быстро начавший научную работу - казах. О судьбе Гимпельсона я не знаю. Кагарманов стал доктором наук, профессором, заведующим кафедрой исторической геологии в Горном. В институте никто - ни ребята, ни преподаватели, ни разу не задели мою национальность, я не чувствовал дискриминации.

            Любил пошутить преподаватель по начертательной геометрии. Как-то он начал лекцию. Опоздавшая Ира Ник-на, с испуганным видом и съёжившись, юркнула за его спиной в аудиторию и села. Он обернулся и сказал: «Ваше счастье, что я вас не заметил».

            Ира была довольно бурной девушкой. Как-то в перерыве она попросила меня объяснить ей что-то по «начерталке». В это время подсунулся Игорь Коршунков с такой же просьбой. Я, отвлёкшись от

неё, занялся его задачей. В её лице появилось ожесточение, и она треснула своим альбомом Коршункова по голове. После окончания института, она, уже имея детей, повесилась из-за измены мужа.

            Много времени на первом курсе отнимало конспектирование работ Ленина и Сталина. Эти работы имели в основном исторический интерес - например, статья Ленина конца XIX века, в которой он обосновывал необходимость в России марксистской партии нового типа. Я недоумевал: вопрос этот давно решён историей. Зачем мы его снова мусолим? Зубрили чуть ли не наизусть «Краткий курс истории ВКП(б)» - толстый том, не претерпевший изменений с 1938 года, когда он был создан.

            В день смерти Сталина с утра шла лекция по истории партии. На ней в большой аудитории сидел весь «поток», то есть весь первый курс факультета. У молодой лекторши от волнения и слёз прерывался голос. Мы сидели, опустив головы. Я чувствовал, что и у меня наворачиваются слёзы. Что мы знали о нём? Пламенный революционер, блестяще показавший себя в гражданскую войну как полководец, мудрый вождь, благодаря которому мы победили в Отечественную войну и за которым мы как за каменной стеной. «Организатор и вдохновитель всех наших побед», по стандартной формуле тех лет.

            Через несколько дней, в момент его похорон, я и ещё несколько ребят пошли на Дворцовую площадь. По радио из Москвы транслировали речи Берия, Маленкова и Хрущёва на траурном митинге на Красной площади. Все стояли молча, сняв шапки. После окончания трансляции также молча стали расходиться. Мы перешли Дворцовый мост в толпе. В ней медленно двигался грузовик с опущенным задним бортом. Мы в него заскочили и дальше ехали по Университетской набережной, стоя в нём. Выглянуло солнце, потеплело. Весна же начиналась. И вдруг я почувствовал, что на душе легко, я уже вроде и забыл, почему я здесь оказался. Где-то у моста лейтенанта Шмидта мы с грузовика спрыгнули. Всё это время машина продолжала пробираться в толпе. Можно себе представить, сколько народа оказалось на Дворцовой, ведь люди расходились и в другие стороны от площади.

            В школе я учил немецкий. Видимо, и вся группа тоже. В институте нас перевели на английский, который мы начали с нуля. Его преподавали добросовестные и собранные женщины. Изучение языка сводилось к освоению грамматики, выучиванию очередной порции слов и сдачи «тысяч», т. е. перевода кусков научных текстов, отмерявшихся на тысячи содержащихся в них знаков. Эти знаки высчитывались нами скрупулёзно, чтобы, не дай бог, не перевести лишний кусочек текста. Заучивание слов было пыткой, мы их насильно «запихивали» в себя. Казалось бы, надо радоваться, что узнаешь ещё одно иностранное слово. Дело в том, что мы не чувствовали потребности в знании чужого языка. Существовало то, что на Западе называли «железным занавесом». Живого иностранца мы в глаза не видели (учившиеся с нами ребята из «стран народной демократии» - не в счёт). Туристов не было ни туда, ни оттуда. С заграницей общались только дипломаты да отдельные крупные писатели, вроде Ильи Эренбурга и Александра Фадеева, ездившие за рубеж как «борцы за мир». Более того. Интерес к загранице мог оказаться небезопасным. Когда была знаменитая сессия ВАСХНИЛ в 1948 году, на которой громили «вейсманистов-морганистов», одному профессору поставили в вину то, что в какой-то его статье из 14 ссылок только 2 - русские. Около 1950-го года велась также кампания борьбы с космополитизмом и космополитами, прегрешение которых заключалась в их интересе к западной культуре (например, в переводе и постановке западных пьес). Мы не могли не делать из всего этого для себя выводы. После смерти Сталина тенденции подобного идеологического давления ещё ощущались. Так что, кончая институт, мы в лучшем случае могли кое-как со словарем перевести текст по специальности. Когда я брал в руки коммунистическую «Дейли Уоркер» - единственную доступную для нас западную газету, то был беспомощен в переводе.

            Занятия по структурной геологии, т. е. обучение построению геологических разрезов и карт, вёл Александр Иванович Шалимов, впоследствии известный писатель-фантаст. Среди преподавателей можно выделить две крайние категории. К одной из них принадлежат те, кому студент интересен, кто как бы вглядывается в студента, им интересно, что он скажет. Таким мне помнится Шалимов. К другой категории относятся люди, поглощённые собой, они - машины для озвучивания учебных текстов, они смотрят мимо студента. Всех преподавателей можно распределить между двумя этими полюсами.

            Шалимов интересовался Атлантидой, писал о ней. Я в 1980-е годы послал ему письмо с указанием на несколько русских работ XIX в. об Атлантиде. Он позвонил мне, благодарил. Оказывается, он помнил меня!

            Староста, Женька Семёнов, этакий тип армейского служаки, разделил группу на подгруппы для практических занятий по простейшему принципу: на мужскую и на женскую. Меня к тому времени избрали комсоргом группы. В знак протеста против такого его решения и совестясь перед девочками, я счёл себя обязанным определиться в женскую подгруппу: десять или одиннадцать девиц и я.

            Чем занималась комсомольская организация? Проводились групповые собрания, один или два раза в семестр. На них обсуждалась успеваемость, отмечались лучшие, придумывали меры помощи отстающим. В начале очередного учебного года выбирали нового комсорга, разбирали деятельность предыдущего. Принимали план культмассовой работы. Согласно этому плану проводили «культпоходы» в музеи и театры. Так, были в Русском музее. Смотря на известную скульптуру мускулистого полуобнажённого рабочего с камнем в руках Ивана Шадра: «Булыжник – оружие пролетариата», я высказал сомнение в том, сможет ли этот парень поднять такую булыгу. Болгарин Йордан Котов уверенно сказал: «Сможет!». Слушал я «Аиду» Верди. Побывал на балетном спектакле. Как-то мы, несколько человек, сходили в Музей антропологии и этнографии.

            На одном из собраний обсуждали студента Н., который в общежитии напился и безобразничал. Стоял вопрос: ручаться группе за него или голосовать за исключение из комсомола. На тот момент я уже не был комсоргом, и буркнул со своего места: «Что я буду за него ручаться? Он снова напьётся». Тогда он твёрдо сказал, что такое больше не повторится. Проголосовали поручиться. После окончания института он участвовал в коллективном изнасиловании и получил пять лет тюрьмы. Больше я о нём не слышал.

            Раз в году, в начале второго семестра, проводилось отчётно-перевыборное собрание всего курса. Выбирались комсорг и бюро курса. Обычно эти собрания бывали длинными и нудными. На старших курсах давление комсомола ослабело.

            Деятельность комсомола в целом была полезной. Он противостоял индивидуализму и эгоизму, прививал чувство ответственности друг за друга, стремился развить нашу культуру.

            В конце первого курса, в мае-июне, прошла недельная ознакомительная геологическая практика под Ленинградом на реке Тосна в районе Саблино и на реке Поповке под Павловском. Стояла чудная погода. По-моему, мы не столько вникали в геологию, сколько дурачились. Нашлась пара студентов, которые вели себя подобным образом, и «завели» остальную группу. Потом нас повезли в Вышгород, маленький посёлок в Псковской области, на геодезическую практику на две(?) недели. Там мы ходили с приборами, снимали планы, строили профили - всё достаточно серьезно, валять дурака было некогда.

            Осенью 1953 года, тo есть когда я учился уже на втором курсе, весь институт втиснули в актовый зал, из которого вынесли кресла, и прочитали закрытое письмо ЦК КПСС о Л. П. Берии и его преступлениях. При этом его называли «агентом империализма», «агентом иностранных разведок» или кем-то в этом роде. Я был потрясён: человек на таком посту - и иностранный шпион? Значит, у нас уже и никаких секретов нет? Точно также нас собрали в феврале 1956 года и зачитали знаменитую речь Хрущёва о культе личности Сталина на закрытом заседании XX съезда партии. Это бессмысленное секретничанье во всём, характерное для тех времен, изумляет. «Своим» эту речь прочитали. Неужели они думали, что её можно утаить от Запада, тем более что на съезде находились делегации зарубежных компартий? И зачем такое скрывать? Наоборот, следовало распубликовать эту речь, и тем самым публично отмежеваться от своего прошлого.

            На втором курсе появилась минералогия, которую вёл Вадим Дмитриевич Никитин. Он отличался странной резкостью в манерах. Перерыв он объявлял так: «Мы хотим есть! Мы хотим курить! Курите и ешьте!». Наверно, это выражало его доброту. И сам выходил курить или шёл звонить домой, и мы слышали, как он рычит в телефон маленькому сыну: «Зверёныш!». Возникало ощущение, что в любой момент он может раздражиться и начнёт за что-нибудь выговаривать. По-моему, он был нетерпим к мелким человеческим недостаткам, и в нём жило какое-то внутреннее напряжение. Так что он вызывал ожидание конца общения с ним.

            На одном из занятий он объявил, что готов предложить всем желающим темы для научной работы. Собственных студентов некоторые кафедры, в том числе минералогии, не имели. Думаю, что в тот момент преподавателей обязали оживить научную работу со студентами, потому он к нам и обратился.

            После лекции я зашёл к нему в кабинет. Он выдвинул из шкафа ящик с грудой буро-коричневых, огранённых лишь частично, невзрачных кристаллов граната альмандина из какой-то пегматитовой жилы Северной Карелии, размером от полусантиметра до двух. Наверно, их там было несколько сотен. Не только ювелирной, но даже коллекционной ценности им и посейчас нет. Он предложил мне померить на гониометре индукционные грани на них. Так называются поверхности срастания между кристаллами. Из-за таких граней он и набрал эти камешки. Я взял их пригоршню. Я самостоятельно освоил гониометр на соседней кафедре кристаллографии, его поверки, юстировку кристалла на нём - всё, что требуется, с помощью довоенного учебника по кристаллографии А. К. Болдырева, измерил 20(!) кристаллов. Дело это оказалось довольно сложным, так как индукционные грани искривлены, дают тусклые и большие отблески («сигналы»), точные отсчёты на приборе получить трудно. Сигналов много. Результаты измерений я нанёс на стереографическую проекцию, как полагается. Не зная, что делать дальше, я явился снова через два или три месяца к Никитину. Первым делом он спросил, где его кристаллы. Мне кажется, что всё предыдущее время его снедало лишь беспокойство о них, а отнюдь не мысли об этой работе. Не мог я ему признаться, что раздарил их девочкам из своей группы! Главное, меня напугала перспектива, что он заставит их обратно собирать. Я сказал, что их потерял. Как он разозлился! Полученные данные он даже не стал смотреть.

            В принципе, конечно, он был прав: какое я имел право утратить его образцы? Но почему всё это вызвало у меня обиду, которая поднимается в душе каждый раз, когда я вспоминаю эту историю?

            Между прочим, я читал некоторые его статьи. Он развивал в них свои идеи о происхождении пегматитов - развивал интересно, страстно, бескомпромиссно. Чувствовалось, что это увлечённый и думающий человек.

            Все остальные годы я обходил его стороной. При окончании института я опубликовал в сборнике научных трудов студентов первую свою статью с описанием результатов измерений этих гранатов. В конце её поблагодарил «доц. В. Д. Никитина» за предоставление образцов для исследования. Интересно: с каким чувством он всё это прочел? Следовало ещё поблагодарить за предоставление темы для работы, но я не догадался этого сделать.

            Историческую геологию преподавал В. И. Бодылевский, знаток своей науки. Я так и вижу, как он стоит у доски, мило улыбаясь, и рисует очень точно, не отрывая мел от неё, одним движением руки, какую-нибудь раковину-завитушку, какой-нибудь там аммонит, фораминиферу и т. п.

            Во время его лекции иногда на пороге останавливался заведующий кафедрой академик Д. В. Наливкин – благодушно улыбавшийся импозантный старик с бородой. Как-то он приходит на кафедру и жалуется, что по коридору неслась толпа студентов и чуть не сбила с ног. Бодылевский ему говорит: «Вольн вам, Дмитрий Васильевич, выходить в коридор во время перерыва!».

            Очевидно, группа младшекурсников перемещалась по пространному институту, по необходимости в темпе. У нас впереди обычно мчалась уже упоминавшаяся Ира, с возгласами типа «Охо-хо! Эге-ге!», юмористически размахивая над головой портфельчиком.

            Практические занятия по кристаллографии вёл Виктор Иванович Михеев – живой милый человек. Общаться с ним было легко, как будто на равных, что вместе с тем никоим образом не склоняло к панибратству.

            Объясняя, что такое энантиоморфные фигуры, он в качестве примера привёл мужское и женское пальто, которые застегиваются в разные стороны. При этом он объяснил причину такого различия. Мужчине, как человеку деловому, надо быстро застегнуться, а женщине - повод, чтобы подольше повертеться перед зеркалом, так как левой рукой застёгиваться труднее. Мне кажется, что этой шуткой он чуть-чуть уронил себя. Он был увлечён своей наукой. На каком-то общественном заседании я наблюдал, как он сидел сзади в президиуме и рассчитывал на логарифмической линейке рентгенограмму.

            Я схватывал материал легче других, так как имел некоторое представление о кристаллографии благодаря Клубу юных геологов при Дворце пионеров. Однако Михеев этого не знал и, наверно, считал меня очень умным. Люся мне потом говорила, что он смотрел на меня «с любовью». Я этого не замечал. Перед зачётом он предупредил, что тот, кто не определит на модели кристалла (деревянной) грани ромбоэдра, получит двойку. И дал мне модель сложной формы, на которой среди прочих присутствовали мелкие грани ромбоэдра. И я их не определил. Он посмотрел на меня и поставил четвёрку. Наверно, в этот момент он разочаровался в моих способностях.

            В 1956 году, в 44 года, он скончался после инфаркта (второго), случившегося на лекции. Ему в жизни много досталось: Финская война, Отечественная война. Студенты понесли его через весь институт в медпункт. Люся видела, как они тащили его с кровавой пеной на губах. Первый инфаркт был с ним за полгода до этого. Он за городом на даче выпил рюмку водки, а потом стал играть в волейбол.

            После второго курса была крымская геологическая практика. Это - самый светлый момент в жизни студентов-геологов Горного института, пик студенческой дружбы. Вся группа вместе, когда ещё все тянутся друг к другу. Студентов привозят бесплатно в Крым, бесплатно кормят – разумеется, без «разносолов», но достаточно сытно. На небе изо дня в день - блаженное южное солнце. Нас увещевали, чтобы мы не ходили на маршруты и вообще повсюду в трусах, плавках, купальниках, так как это шокирует местный деревенский народ. Однако такие уговоры являлись бесполезными. Практика оказалась ненапряжённой, все с ней легко справлялись. Вечерами за палатками устраивались танцы. Меня они не интересовали. Однажды я пошёл полюбопытствовать на них, в трусах. Кто-то из ребят тут же строго предложил мне удалиться.

            Две девочки уговорили меня и ещё одного студента отправиться в Симферополь на сольный концерт Майи Плисецкой. Она страстно носилась по сцене, взмахивая руками. Из города мы возвращались пешком по тихой ночной степи.

            Болгары удивлялись: почему это у вас в деревнях так уныло - ни цветочка, ни кустика? Заборы покосившиеся, калитка висит на одной петле? Болгарский крестьянин стремится, чтобы около его дома было опрятно, красиво. И почему это у вас, если откроют бутылку, то не могут успокоиться, пока всю не выпьют? У нас, они говорили, начатая бутылка может стоять по году.

            После окончания практики большинство не торопилось возвращаться в Ленинград; разбившись на группки, разбредалось по Крыму. Я, Игорь Гаврилов и Люся Ташкевич отправились в Коктебель. По дороге побывали в Феодосии в картинной галерее Айвазовского. Её залы до сих пор стоят перед моими глазами. В Коктебеле полазили по кручам Карадага, собирали, как водится, сердолики в Сердоликовой бухте. Потом отправились в Алушту, там присоединились к другой группе из четырёх наших мальчиков и девочек. Поехали автобусом в Ялту. Оттуда теплоходом в Алупку. Далее совершили переход до Большого Крымского каньона - щели в известняках длиной в пару километров с вертикальными стенками высотой, наверно, метров в 200 и шириной между ними понизу метра в 2-3. Прошли по его дну. Тогда по нему можно было пройти беспрепятственно. Сейчас, говорят, в него не пускают из-за угрозы падения камней сверху. Потом мы добрались до Бахчисарая. Тут я что-то заскучал и уехал один в Ленинград.

            Билеты на транспорт стоили, по нынешним временам, дёшево, не обременяли студенческий карман.

            Всюду мы ночевали под открытым небом. Расстилали на земле одеяло, ложились вповалку и укрывались другим одеялом. Мне помнятся все эти ночёвки: под стогом сена в Коктебеле, в Ялте в черте города на лужайке под чьими-то окнами, в Алупке - под громадными реликтовыми соснами с необычно большими шишками, под Бахчисараем - в кустиках в степи у самого шоссе. Шоссе по ночам в те времена пустовали, так что было тихо и никакой вони. Над нами было необъятное небо с чистыми звёздами. Мозг запечатлевал эту картину, и мы мгновенно засыпали.

            Я пишу всё это, и моя юность «машет мне издалека своими крылами».

            Была такая песенка, которую, впрочем, я услышал гораздо позже, после института:

                                               На свете чудная земля

                                               Вокруг района Коктебля’.

                                               Природа, брат, природа, брат, природа.

                                               Но портят эту красоту

                                               Сюда приехавшие ту-

                                               Неядцы, брат, моральные уроды.

                                               Они ночуют под кустом,

                                               Не занимаются трудом

                                               И спортом, брат, и спортом, брат, и спортом.

                                               Бутылка водки есть у них,

                                               Одна девчонка на троих

                                               И шорты, брат, и шорты, брат, и шорты.

                                               Вид у девчонки страшно гол.

                                               Куда смотрели комсомол

                                               И школа, брат, и школа, брат, и школа?

                                               Один купальник лишь на ней,

                                               А под купальником, ей-ей -

                                               Всё голо, брат, всё голо, брат, всё голо!

                                               Сегодня парень водку пьёт,

                                               А завтра планы продаёт

                                               Родного, брат, родного, брат, завода.

                                               Сегодня парень в бороде,

                                               А завтра он в энкаведе -

                                               Свобода, брат, свобода, брат, свобода!

            Водку мы не пили, даже вино и пиво. Алик Коротков однажды распространялся о сравнительных достоинствах муската и мускателя, теоретически. Он собирался привезти домой бутылку крымского вина. Я таких слов и не слыхивал.

            Отношения между юношами и девушками были самыми чистыми. В шортах ходил лишь полноватенький с сентиментальными глазами болгарин Юрка (то бишь Йордан) Котов. На крымской практике у него начался роман с нашей интеллигентной Мариной Антоновой, ленинградкой. Мы деликатно старались этого не замечать. Впоследствии они поженились. Но то, что «всё голо, брат, всё голо», - это действительно так.

            На первых двух курсах учебные программы наших четырёх специальностей отличались ненамного, скорее лишь объёмами разных предметов. Специализация обозначилась на третьем курсе. В. Д. Ломтадзе начал читать инженерную геологию. Сначала он дал основы гидродинамики: понятие о ламинарном и турбулентном потоках жидкости и пр. Впоследствии мне это пригодилось. Затем Ломтадзе стал говорить собственно об инженерной геологии. Он непрерывно писал на доске громоздкие формулы, которые являлись обобщением производственного опыта, ни из чего не вытекали, одна от другой отличалась более удачно или менее удачно подобранными коэффициентами. Говорил он громким, резким, однотонным голосом, глядя куда-то в пространство. Я чувствовал, что мне никогда его материал не запомнить, что экзамен у него не преодолеть. Дальше - хуже: я стал пропускать эти лекции или сидел на них, ничего не записывая, и тем усугублял своё положение.

            Началась практика по грунтоведению, на которой требовалось отмучивать глину для определения её дисперсности. Сугубо формализованное задание. Если бы объяснили его практический или научный смысл, то тогда оно, может быть, и вызвало интерес. Я с тоской смотрел на стеклянные цилиндры с мутной жидкостью и накапливавшейся на их дне глиной, чувствуя, что скорее брошу институт, чем буду этим заниматься.

            Я начал отставать даже по математике, которая все предыдущие годы шла у меня хорошо. С неожиданным напряжением сдал зачёт по дифференциальным уравнениям. В общем, надвигалась катастрофа. В то же время названия минералов и горных пород звучали для меня по-прежнему увлекательно, геологическая карта завораживала.

            В тот период времени обязанности декана исполнял доцент А. С. Голиков. Худощавый, невысокого роста, подвижный, он глядел на студента дружелюбно и весело.

            Мы каким-то образом знали, что раньше деканом являлся знаменитый геолог профессор М. М. Тетяев, и что он в ссылке. Теперь мне известно, что он оказался осуждённым по скандальному «красноярскому делу» геологов 1950 года, сплошной «липе». Один мой однокурсник тогда же рассказывал, что на практике в Сибири он читал текущие отчёты рудничных геологов. И вот, среди безликих отчётов, похожих друг на друга, ему попался один, выделявшийся мыслью и слогом. Он посмотрел на фамилию его автора: Тетяев. Тетяев мелькнул в институте после возвращения в 1954 г. Пару раз я видел его в коридоре. Немногословный, сдержанный, он производил впечатление сильного, волевого человека.

            Я набрался духа и пошёл к Голикову с просьбой перевести меня на РМ. Эта специальность тоже не казалась особенно интересной, но все-таки она была ближе к «настоящей» геологии. Попроситься на ГСПС я не осмелился - отчасти потому, что боялся получить отказ, отчасти из опасения не справиться с досдачей некоторых предметов. Ходил я также с просьбой о содействии в моем переводе к заведующему кафедрой полезных ископаемых профессору Павлу Михайловичу Татаринову, который уже читал нам лекции по этому предмету. Он казался неприветливым, «букой», но, по-моему, в душе был добрейшим человеком.

             Когда я сдавал экзамен по месторождениям полезных ископаемых, который принимал молодой помощник Татаринова, он зашёл сам, присел у стола, и они задали мне пару вопросов сверх билета. Я мучительно отыскивал в памяти ответы на них, настолько эти вопросы были частные. По лицам обоих трудно было понять, довольны ли они мной. Наконец Татаринов спросил: «Какова мощность рудных жил на Мончегорском медно-никелевом месторождении?» Кажется, в учебнике или на лекциях этого не было. Я брякнул: «метр». «Что вы, что вы, не больше десяти сантиметров. Ладно, Трейвус - хороший студент. Поставьте ему четвёрку». Конечно, специалист должен представлять такие вещи. Он хотел оценить мой профессиональный уровень. И всё-таки, всё-таки. Не важнее бы было спросить следующее. «Вот вам карта Мончегорского массива горных пород. Где и как вы будете искать в нём рудные жилы?»

            Недавно мне попалась в руки книга романтических новелл А. Е. Ферсмана «Воспоминания о камне», вообще то известная мне с детства. В ней он упомянул, что при разведке Мончегорского месторождения в 1930-х годах штольня врезалась в сверкающую линзу медно-никелевой руды размером в высоту штольни, т. е., следовательно, мощностью около 2 метров. Жаль, что я не помнил об этом на экзамене и не уязвил моих экзаменаторов.

            Третий курс был кризисным для меня. Этот кризис не заметили ни дома, ни в институте.

            Итак, теперь я оказался в другой студенческой группе. Оставшиеся в институте годы оказались малопримечательными по лекциям и преподавателям. Увлекавшие меня предметы в основном остались позади.

            Н. В. Иванов вёл курс по опробованию месторождений (установлению содержания в них полезного компонента). Запомнился он тем, что постоянно сбивался на апологетику советского строя, политики партии и государства. Видимо, он сам это глубоко воспринял и как член партии искренне считал своим долгом воспитывать нас в том же духе.

            Если одно и то же всё время долбят, то возникает дух противоречия. Один раз я ему что-то возразил в виде реплики с места. Затем ещё раз возразил. Вижу – он насторожился. Я понял, что он поспешит доложить куда следует о политически подозрительном студенте. После этого я остерёгся «возникать».

            Следует сказать, что на политические темы разговоры мы не вели, политически никак себя не проявляли. Не было вокруг ничего такого, что возмущало бы наши умы. Свободы нам хватало. Один раз за пять лет состоялось общефакультетское комсомольское собрание, на котором нам предложили осудить нескольких студентов с другого факультета, устроивших митинг или демонстрацию под антиправительственными лозунгами - не помню, какими. Да и, думаю, нам о них рассказали уклончиво. Мы с готовностью этих студентов осудили. Мне кажется, что это было в 1956 году, после доклада Хрущёва, когда в стране повеяло на какое-то время свободомыслием.

            Был эпизод кампании борьбы с «нездоровыми тенденциями» в творчестве некоторых студенческих поэтов. Одну поэтессу критиковали за пессимистические стихи. Она писала о том, как безрадостно живётся людям в «тесных гробиках квартир» и какая унылая жизнь ждёт её саму впереди. А также: «Седалище безбрежное, в нём нынче больше проку. А сердце пусть по-прежнему побаливает сбоку». Корявый стишок. А где ещё ему побаливать, как не сбоку? Мироощущение моё и моих товарищей никак не соответствовало её умонастроению.

            Занятия по экономике горных работ вёл Е. А. Салье. Он был большим болтуном. Как-то в Горный приехал из Москвы замминистра геологии. Кому-то из ребят пришла в голову идея встретиться с ним, не знаю зачем. Салье посоветовал: «Выберите пару девушек, по принципу наружности, и пошлите к нему с приглашением. Как всякий мужчина, он тут же раскиснет. Кроме того, он - великий демократ и любит популярность». Кто-то с места сказал: «У нас нет красивых девушек!». Стандартным его вопросом на зачёте был следующий: «Я пришёл наниматься к вам на работу, забойщиком. Район работ - такой-то (допустим, северный), категории крепости пород - такие-то. Рассчитайте мои нормы и расценки». Эдик Эрлих смерил его ироническим взглядом и сказал: «А я бы вас не взял на работу». Салье выглядел немолодым и рыхлым. Он не подал вида, что обижен, понимая, видимо, что при его собственном поведении не имеет на это права.

            Хорошо, если преподаватель пошутит. Но зубоскалить он не должен. Иначе в ответ будет нарываться на фамильярность.

            Между прочим, у меня произошёл инцидент с заведующим кафедрой бурового дела Ф. А. Шамшевым. Сидел преподаватель, листал мою курсовую, которую я сделал со всей добросовестностью. Подошёл этот самый Шамшев, взял у него из рук мой труд и обнаружил, что в качестве стоимости проходки погонного метра скважины принято не 20, а 200 рублей. Как я так ошибся - не знаю. Наверно, посмотрел не в ту графу в СУСНе («Справочник укрупнённых сметных норм»), альфа и омега горняка-экономиста. Шамшев взвинтился: «Эта молодёжь не бережёт народные деньги!». Стоит юнец, никогда не видевший скважины в натуре, не имеющий представления о реальной стоимости горных работ, и так на него наброситься. Преподаватель мой молчит.

            Наказание должно быть адекватным проступку. Если оно чрезмерно, то провинившийся только обижен и обозлён.

            Не надо быть с молодежью добреньким. Она воспринимает это иронически. Или сядет на голову. Но надо относиться к ней снисходительно, терпимо, уважительно, надо стараться её понять. Молодая душа мечется, в ней бушуют свои страсти. Молодое существо, только что пришедшее в этот мир, заново и остро его переживает. Причём молодость часто не умеет себя выразить, сама часто не понимает, что с ней происходит. Например, я просто был не способен объяснить кому-нибудь своё состояние на третьем курсе.

            Кстати, преподаватели-буровики учили не так уж хорошо. Устройство коробок передач в буровых станках они объясняли по плакатам, развешанным на доске. Я никак не мог понять, как в этих коробках зацепляются многочисленные шестерёнки и происходит переключение скоростей. Почему бы им было не сделать муляжи или показать разрезанную коробку скоростей со списанного бурового станка? Не смог разобраться я в этом и по картинкам в учебнике. Экзамен по буровому делу я сдал на тройку, чудом. Это - почти единственный из моих экзаменов, на который я шёл, не владея материалом.

            После института я попал в геологическую партию, где меня поставили геологом участка. Это означало, что я должен был вести разведку закреплённого за мной участка месторождения, то есть задавать места проходки скважин, их наклон и глубину, описывать извлечённые из скважин круглые столбики горной породы (керн), строить геологические планы и разрезы, выявлять контуры рудного тела и пр. В мои обязанности входило также определять количество пройденных буровыми рабочими погонных метров, устанавливать категории крепости пород, встреченных при проходке. От этого зависела зарплата той их бригады, с которой я имел дело. Работа - не соскучишься. Требует энергии, характера, соображения, умения ладить с людьми.

            Так вот: оказалось, что я не знал о существовании инклинометра - простого и остроумного прибора, предназначенного для измерения угла наклона и ориентации скважины в пространстве в любой её точке. За пять лет нам не только его не показали, но даже не рассказали о нём. Кроме того, никто не объяснил, что скважина, особенно наклонная, имеет тенденцию отклоняться от заданного направления, и поэтому нужно как можно чаще прибегать к измерениям её положения в разных ее местах.

            Геологи в партии рассказывали такую историю, почти легендарную. Задали наклонную скважину на уступе горы. Через некоторое время скорость проходки вдруг резко увеличилась, промывочная жидкость стала куда-то пропадать. В чём дело? Идёт мимо местный житель и говорит, что в соседнем распадке торчит из земли какая-то хреновина и крутится. Разумеется, он выразился более красочно. Русский мужик не изъясняется столь интеллигентно.

            Итак, я впервые задал наклонную скважину, чтобы подсечь крутопадающую урановую зону. По моему предположению, это должно было произойти где-то на глубине в 50 метров. В течение её проходки ничего не мерил. А скважина ушла в сторону. Пробурив по пустой породе метров 70, я понял, что пора кончать. Меня вызвал главный геолог, отчитал, пригрозил вычесть из зарплаты соответствующую сумму. Так кого следовало считать растратчиком, меня или Шамшева?

            После третьего курса начались индивидуальные практики. Студенты либо сами ходили по геологическим учреждениям и устраивались на лето в качестве коллекторов, либо в институт приходили соответствующие заявки. Видимо, Армянское геологическое управление прислало такого рода запрос. Так я оказался на севере Армении. Немного почувствовал, что такое полевая работа. В 1956 году на практике на Кольском полуострове всё было непохоже на Армению.

            После третьего и четвёртого курса нас по месяцу продержали на военных сборах. На первых из них, в одной армейской части, её офицеры провели с нами занятия, освежив в нашей памяти теорию стрельбы. Мы работали с гаубицей, собирая и разбирая её узлы. Узнал я, что такое винт-полигон. Это остроумная штука. Из особым образом закреплённого винтовочного ствола, имитирующего орудие, ведётся стрельба по большому, в несколько десятков метров, макету местности. Тренирующийся офицер следит за фонтанчиками пыли на ней в бинокль, корректирует выстрелы, отдает команды. На следующий год, в другой воинской части, мы лежали на нарах в палатках или слонялись вокруг них, лишь отправляясь три раза в день в столовую. Начальство в этой части явно тяготилось навязанными им студентами и саботировало свои обязанности в отношении их.

            Сельхозработы, что стали потом тяжким крестом для студентов, в те годы, по крайней мере, нас, горняков, не коснулись. Всего лишь один раз два-три дня подряд мы ездили на уборку картофеля в посёлок Шушары вблизи города.

            И, наконец, я был в трёх минералогических экскурсиях, не входивших в учебные планы. Такие поездки очень полезны для кругозора будущего специалиста. Все они состоялись за счёт института - невозможная в наше время вещь. Первая из них - дня на три в Питкяранту, что на северном побережье Ладожского озера, в начале мая 1954 года. Во главе экскурсии был аспирант-минералог Д. В. Рундквист, будущий академик. Место очень красивое само по себе, этакие «варяжские» пейзажи, и изумительно интересное в минералогическом отношении. Мы там в лесу месили ногами мокрую снежную кашу, добираясь до отвалов старых и новых выработок, на солнце уже очистившихся от снега. Следующая, недельная, состоялась в июне того же 1954 года на Урал. Руководили этой поездкой профессор Дмитрий Павлович Григорьев и сотрудница его кафедры Капитолина Михайловна Малкова, которая вспоминается по-хорошему. Каждый день мы выезжали на какое-нибудь новое месторождение вблизи Свердловска: талька - в Шабрах, золота - в Берёзовском, медноколчеданное - в Пышме, железорудное - в Елизаветинском, а также на ломки гранита практически в пределах города и на выходы необычного разлистованного кварца на горе Хрустальной. Такое разнообразие месторождений в пределах одного небольшого района – просто удивительно. В Берёзовском мы спустились в шахту на глубину в 170 м, я впервые увидел и почувствовал, что такое шахта. Рудничный геолог, понимая, что увлекает студента, подвёл нас в штреке к большому занорышу, и мы набрали уникальные по форме кристаллы горного хрусталя и исландского шпата. На ту неделю пришёлся день рождения Малковой. Витька Багров сорвал для неё ночью несколько роскошных цветов на лучшей в городе клумбе на центральной площади города. В Свердловске нам указали на Ипатьевский дом, место гибели царской семьи, тогда ещё целый. В зимние каникулы 1955 года состоялась экскурсия в Азербайджан, на железорудное месторождение Дашкесана, опять с Григорьевым. В Сочи вышла пересадка. Улицы, кафе были безлюдными, по пустынному пляжу ветер нёс бумажки. Тот же Багров полез купаться в море, 4 февраля.

            В Дашкесане, когда мы обедали в рудничной столовой, сидя все вместе за большим общим столом, вошли три музыканта, присели в углу и заиграли какую-то дикую, грозную, ритмическую мелодию. Среди инструментов помню барабан. Кроме нас, в комнате никого не было. Я понял, что их нужно отблагодарить. Подошёл и положил перед ними три рубля. Молодой, мужественно-красивый азербайджанец одарил меня такой ослепительной, такой доброй улыбкой, как будто я положил перед ними целое состояние. Эта улыбка греет мне душу до сих пор.

            На практику в Армению, в Ереван, я ехал из Москвы на поезде, то есть побережьем Чёрного моря. Обратно возвращался, также железнодорожным путём, до Тбилиси, а оттуда на автобусе через Большой Кавказский хребет по знаменитой Военно-Грузинской дороге и далее из Орджоникидзе (Владикавказа) домой на поезде. Итак, студентом я объехал всю Европейскую часть Советского Союза, от Кольского полуострова до турецкой границы, и от Крыма до Среднего Урала. После института год жил в Иркутске и Забайкалье. Что я запомнил? Это была мирная страна. Я нигде не видел вооружённых людей, никакого ОМОНа, охранников и пр. Помню только в Армении пограничников в их зелёной форме и с автоматами.

            После института по приезде в геологическую партию я тут же попал на выездное заседание суда. Судили рабочего, который в пьяном виде гонялся с топором по посёлку за людьми. В клубе на сцене за столом сидели трое судей, рядом под присмотром милиционера стоял молодой деревенский парень, хлопавший глазами. Ничего злодейского в нём не было. Он получил по максимуму, 7 или 10 лет. Присутствующие решили, что такой большой срок ему дали для острастки другим, поскольку процесс показательный.

            Я не наблюдал национальных распрей. Армяне рассказывали, что в их анекдотах фигурирует простоватый грузин, и сами объясняли это тем, что на Кавказе плодородной земли всегда не хватало, люди жили тесно, что и приводило к национальным трениям. Об их вражде с азербайджанцами я не слышал ни слова. Они продолжали переживать 1915 год, когда турки вырезали миллион армян. Они рассказывали, что турки столетиями забирали у них самых красивых девушек, красота народа померкла, а сейчас, мол, она к нему возвращается. Я нигде не встретил на Кавказе косого взгляда, не услышал неприязненного слова по своему поводу. В Иркутске и в Забайкалье некоторые русские называли бурят презрительной кличкой, отражавшей то, что у бурят плоские лица. Это меня, естественно, коробило, тем более что буряты, по-моему, простые и смирные люди. Комплекс превосходства проявляли те, кто по своему уму и культуре не могли на него претендовать.

            Это была небогатая, может, даже бедная страна. Однако никто не рылся в мусорных баках. Я не встречал пьяных женщин. Нищие являлись редкостью, бомжей и бездомных детей не существовало. Допускаю, что их жёстко отлавливали.

            Вернусь к институту. Студенческая научная деятельность в Горном шла исключительно в порядке их личной инициативы. Я сделал две небольшие работы на кафедре кристаллографии у Владимира Андреевича Мокиевского, тогда молодого ассистента, с которым интересно было общаться. Он передал мне своеобразные по форме кристаллы исландского шпата - не помню, откуда. Результаты их изучения вышли у меня нестоящими. Я и сейчас не знаю, как бы их описал. Эти кристаллы, разумеется, вернулись ему в сохранности. Другая работа была экспериментальной. Он поручил мне проверить, как влияет примесь азотной кислоты или щёлочи калия в растворе на облик кристаллов калийной селитры. Там оказались любопытные факты, которые до сих пор в литературе не описаны. Почему эту работу мы не довели с ним до публикации?

            Мокиевский не знал математики - по-моему, даже элементарной. По-видимому, в оправдание себе он любил повторять чьи-то слова о том, что математика - это мясорубка: что в неё заложишь, то и получишь. Я теперь знаю, что ему ответить. Да, математика - это только инструмент. Но такой, без которого можно просто не получить результата.

            Активно действовало студенческое научное общество (СНО). Факультет имел бюро СНО и его секретаря, которым в какой-то период был я. СНО периодически устраивало заседания с докладами студентов. Эти заседания хорошо посещались. Весной ежегодно устраивались сессии СНО, большие и многолюдные. Программы сессий печатались в типографии на глянцевой бумаге в виде книжечки. Всё выглядело солидно и торжественно. Студенческие работы, представленные на премию, бесплатно перепечатывались на машинке и переплетались. В качестве премий публично вручались дорогостоящие научные книги. В значительной мере благодаря инициативе СНО, отчасти - моей беготне по институту, состоялись упомянутые экскурсии.

            Со студентами охотно общался Д. П. Григорьев. Он являлся неформальным руководителем СНО, искренне заинтересованным в этом деле. Отличался тем, что был всегда элегантно одетым, и в этом отношении непохожим на большинство других преподавателей, выглядевших более демократично. У одного моего сокурсника в какой-то момент стало плохо с глазами. Требовалась операция. Парень приуныл, собрался бросить институт. Ребята рассказали это «Дэпэ», то есть Григорьеву. Тот поехал к нашему товарищу домой. Они долго ходили по улицам. Парень сделал операцию, благополучно окончил институт, работал по специальности долгие годы.       Охотно привечали студентов на кафедре кристаллографии; помимо уже упоминавшихся её сотрудников – её заведующий Иларион Иларионович Шафрановский. Там работала лаборантка с оригинальными манерами, Милица Николаевна Балашова. Я слышал, как она сказала Шафрановскому: «Профессор, нельзя быть таким бестолковым!». Она была деятельной и преданной кафедре.

            Моя дипломная работа представляла собой проект глубинной разведки того месторождения слюды на Кольском полуострове, где я оказался после четвёртого курса. Весь свой последний учебный семестр в весну 1957 года я корпел над ним. Это были почти исключительно экономические расчеты по СУСНу на электрической счётной машине. Почему-то пришлось несколько раз пересчитывать смету. Причём, я понимал, что мой проект никогда и никому не понадобится, что это очередное учебное упражнение. Судьба загнала меня не туда, где мне следовало быть.

            Руководителя работы не помню. Я с ним не общался, он числился формально. Мой дипломный проект он не читал, защиту игнорировал. Оказывается, бывает и так. Какое-то затруднение в работе я не смог самостоятельно преодолеть. Я знал, где у меня слабое место. Госкомиссия, опытные люди, моментально его уловила. Получил за свой проект лишь четвёрку.

            Что ещё сказать об институте, о студенческой жизни тех лет? Коридоры, библиотека, столовая, книжный киоск были забиты студентами. Всюду - весёлые лица, живые движения. Мы знали, что нас ждёт твёрдая работа, мы верили в то, что будем нужны. Сейчас я прихожу в Горный - коридоры пустынны, я не вижу улыбок. Студенты ведут себя как солидные взрослые люди.

            Часто ездил на каток в ЦПКО, обычно один. В раздевалке там всегда была «трамвайная» давка, на льду тесно. Сверкали огни, играла музыка, всё выглядело празднично. Интересно: как там сейчас? Ездил с лыжами на спортивную базу Горного в Кавголово.

            Ранней весной 1957 года состоялось распределение по местам нашей будущей работы. По закону того времени, поскольку нас бесплатно учили и платили стипендию, отправляли на обязательные три года отработки. Комиссия по распределению старалась «вытолкать» выпускников из города, официальная тенденция заключалась в обеспечении кадрами «периферии». В связи с этим распевалась такая песенка:

                        Друзья-студенты, все мы на Курилы попадём.

                        Так соберемся вместе, нашу песенку споём.

                                   Припев: Ах, если б знала мать моя,

                                                  Что на Курилах буду я,

                                                  Она бы ни за что меня на свет не родила!

                        Ещё есть вариант один: чудесный остров Сахалин.

                        Там люди пьют не водку, а разбавленный бензин.

                                   Припев: Ах, если б знала мать моя,

                                                  Что на Курилах буду я,

                                                  Она бы ни за что меня на свет не родила!

            Существовал также закон: ленинградец, уехавший из Ленинграда, терял право на прописку в нём. Учитывая, что с жильём, снабжением, бытовыми условиями по всей стране было неважно, если не сказать, что плохо, то ленинградцы сопротивлялись распределению в провинцию. Если бы такого неумного и чёрствого закона не было, то люди более охотно уезжали и, может быть, работали долгие годы где-нибудь далеко, зная, что всегда могут вернуться в родной город. И, может быть, там и прижились. Таким образом, этот закон, смыслом которого было закрепление кадров за глубинкой, приводил к обратному эффекту. Возникали конфликты с институтом, с комиссией по распределению как некое типическое явление, которое нашло потому отражение в искусстве. Один художник нарисовал крупномасштабную картину, изображавшую семейную сцену: у домашнего стола сидит юноша, бессильно опустив руки вдоль тела, напротив - окаменевший отец. Над столом возвышается грузная женщина в непрезентабельном халате, поднявшая над головой половник. Называлась картина: «Родное дитё - на периферию!». Была хорошая кинокомедия (её и сейчас показывают по телевизору) о том, как новоиспечённая врачиха вышла замуж за молодого инженера по тому расчёту, что у него работа в Ленинграде, а он взял и поехал на строительство какого-то моста в таежную тмутаракань. Ей пришлось отправиться за ним, а в ней всё бунтовало против этого. Эстрадники распевали куплеты:

                                               От путёвки на восток

                                               Парень сразу занемог.

                                               Нашли, что в сердце у него порок,

                                               Ай да парень-паренёк!

            Или:

                                               От путёвки на Дальстрой

                                               Был пристроен медсестрой.

            Или:

                                               Мне вредна периферия,

                                               Не поеду, пусть другие.

И т. п.

            До начала распределения о том, какие ожидаются места нашей будущей работы, ходили только слухи. Да и во время распределения никто нам не раскрывал всей картины: что, где и куда. По очереди мы заходили в комнату, где заседала эта комиссия, нам называли одно два места. Комиссия вела свою игру.

            Представительница одной из организаций, подавших заявки на молодых специалистов, заявила на этой комиссии, ничуть не смущаясь: «Евреи нам не нужны!».

            Мне казалось, что такую массу выпускников в Ленинграде оставить невозможно. Между тем, впоследствии выяснилось, что все, кто не согласился уехать, остались. Кое-кому удалось закрепиться в институте, что для меня потом оказалось открытием и загадкой. Шафрановский сказал однажды при мне кому-то из своих сотрудников, что я – «выше ординара», однако я чувствовал, что мне не случайно не предлагают у них остаться.

            Я, не ожидая того, как будут развиваться события и боясь худшего, сразу подписал направление в урановую экспедицию в Иркутске. Эта экспедиция имела право бронировать жилплощадь в Ленинграде для своих сотрудников. Кроме того, я надеялся, что организация, занимающаяся таким сверхважным сырьём, лучше других снабжается, даёт жильё. Приехав в Иркутск, я тут же убедился, что это всё были иллюзии. У них не было в этом городе даже временного пристанища для собственных работников.

            Наша семья жила в комнате в 22 кв. м. в трущобной коммуналке. У нас никогда не было солнца. Под окнами грохотало пять номеров трамваев по узкой Колокольной улице. По ночам мне снилось, что они едут по ногам. Родители спали на своей тесной кровати валетом. Один из троих детей, то есть я, ставил на ночь раскладушку. Всё это тоже выталкивало из дома.

            Как законопослушный гражданин, я выписался из Ленинграда, взял бронь. Не стоило этого делать. Через год Сосновская экспедиция лишилась такой привилегии для своих людей. Я попал в опасную ситуацию, заставившую поторопиться с возвращением домой.

            В эту же экспедицию подписал распределение мой товарищ по группе Олег Федюкович (ленинградец). Он жил в ещё более скверных условиях, чем я – практически в подвале.

            Итак, получив диплом горного инженера-геолога и проведя лето с родителями и братьями на даче в Мартышкино (комнатке в чужом доме), я в конце августа 1957 года уехал на поезде вместе с ним в Иркутск.

            В Иркутске нас тут же определили по разным партиям, круглый год работавших в Забайкалье, в тайге и горах, на разведке месторождений. Федюкович, как и я, вернулся домой, через несколько лет.

            Cтуденческие годы – годы необыкновенные, очень яркие, полные впечатлений. Энергии много. Жизнь впереди кажется бесконечной.

 

V.1. В чужестранной дали (Практика в Армении. 1955 год)

 

            Московский поезд, преодолев горы, пришёл в Ереван утром. В нём ещё сохранялась ночная прохлада. Поэтому, когда мы вышли из него с Димой Сааром, то мне показалось, что я попал в сухую жаркую баню.

            Ереван находится на высоком плоскогорье. Из него видна внизу плоская равнина, с дымкой вдали. Это уже Турция. На этой равнине стоит километрах в шестидесяти от Еревана конус, упирающийся в небо. Расстояние до него скрадывается, всё оно охватывается одним взглядом. Вершина горы то скрывается в облаках, то снова показывается. Вершина белая – очевидно, снег. Это – Большой Арарат. Малый Арарат, прикрываемый Большим, из Еревана не виден. Поражают невероятная величина этого вулканического конуса, его идеальная форма и то, что он стоит одиноко на ровной плоскости. Он до сих пор, через многие десятилетия, видится мне.

            От вокзала к центру города в гору взбирался трамвайчик. По обе стороны улицы стояли маленькие глиняные мазанки без окон, напоминавшие сарайчики. Очевидно, окошки в них были во двор. Домики соединялись такими же глинобитными заборчиками. Центральная площадь Еревана, квадратная, образована трёх – или четырёхэтажными зданиями, сложенными из так называемого артикского туфа. Этот камень сравнительно легко обрабатывается, имеет разные оттенки приятных для глаза серого, неярких лилового и желтоватого цветов. По камню вырезаны разнообразные орнаменты. Так что эта площадь выглядит симпатично, хотя дома кажутся несколько массивными.

            В тамошнем геологическом управлении нас определили работать на севере Армении. В тот же день мы из Еревана отбыли.

            Местный поезд состоял из почти пустых спальных вагонов. Мы с Димой располагались в купе вдвоём. В нашем вагоне ехало всего несколько крестьян, стариков и старух, с корзинками и узлами. Неразговорчивые, со скульптурными лицами, впитавшими в себя загар всех предыдущих поколений.

            Некоторое время поезд тащился непосредственно вдоль границы. Река, её обозначавшая, текла в сотне-другой метров от железной дороги. Перед рекой лежала полоса вспаханной земли, тянулись три ряда колючей проволоки, через правильные промежутки стояли вышки, наверху из них под крышами-навесами торчали головы пограничников. За лентой воды виднелась каменистая равнина, уходившая в марево горизонта. На турецкой стороне пограничные сооружения отсутствовали. Кое-где я видел там вдалеке небольшие скопления низких мазанок. И никаких признаков жизни: ни людей, ни скота, ни машин. Что-то библейское, первобытное было во всём этом.

            Я сидел за столиком у окна и всматривался в чужестранную даль. Дима лежал на второй полке на спине и был поглощён высасыванием сгущёнки из дырки в баночке.

            В соседнем купе незаметно появились два пограничника, русские. Они присели у прохода и посматривали в нашу сторону. В какой-то момент проверили наши паспорта и командировочные удостоверения. Затем поезд отвернул от границы и пошёл в сторону Грузии. Пограничники так же незаметно исчезли.

            Наш геологический отрядик стоял в десятке километров севернее Степанавана, в узкой долине в южных отрогах Сомхетского хребта. Долина поднималась вверх, к северу, и было видно, что там, на севере, она замыкается горами. По долине бежал ручеёк с хрустальной водой. Однако однажды, после проливного дождя, это был уже мутный, быстрый, неприятный в своей непредсказуемости поток, поднявшийся метра на два и чуть-чуть не достигший той террасы, на которой мы находились.

            Начальником у нас, естественно, являлся армянин – крупный мужчина в потёртой горняцкой тужурке и горняцкой фуражке, лет сорока, поседевший. Видели мы его мало. Он страдал радикулитом и отлёживался в Степанаване. Кто его знает, так это было на самом деле или нет. Там он снял на лето дом или полдома. Там жила его жена, красивая армянка лет тридцати с редкой по царственности горделивой фигурой. Имели ли они детей – не помню.

            Степанаван – маленький тихий город, тенистый и приятный. На улицах почти отсутствовало какое-либо движение. Вокруг него степь, а к северу виднеются горы этого самого Сомхетского хребта, издалека невысокие, как холмы. Город огибает речушка. В Степанаване имелась уютная двухэтажная гостиничка, чистенькая, тихая, пустовавшая. Там мы пару раз останавливались с Сааром.

            Коллектором в отряде работал молодой армянин, державшийся за спиной начальника. Он был худощавым, спокойным, светловолосым и походил скорее на какого-нибудь рязанского парня. В маршруты он не ходил, а выполнял все необходимые обязанности при своём шефе: возил его на газике, доставлял продукты, вёл финансовые дела и т. д.

            И находилось в отряде шесть студентов, включая нас с Димой. Видимо, местное геологическое управление делало свой план руками практикантов. Денег нам не платили, только бесплатно кормили. Дорогу в оба конца оплатил родной Горный институт. Были двое натуральных поляков, из какого-то московского вуза. Один из них – крупный, холёный, с генами «ясновельможных панов». По утрам он долго и тщательно брился, внимательно разглядывая себя в зеркальце. Он проявлял недовольство практикой, едой и саркастически хмыкал. Другой поляк – сухощавый, скромный, немногословный, очень симпатичный. Он, кажется, происходил из рабочей среды и всё воспринимал как должное. Был студент-молдаванин из Кишинёвского университета. Он говорил так: «Я – румынской культуры, такую твою мать!». Из этого можно было заключить, что люди румынской культуры в Молдавии сильно обрусели, восприняв при этом русскую культуру несколько однобоко. И, наконец, имелась девушка, из Киевского университета. Ничем не примечательная, не вызывавшая нашего интереса. Невысокая, несколько полная блондинка.

            Жили мы все мирно, в десятиместной палатке, варили на костре, собирая для него хворост и плавник, принесённый ручьём. С удовольствием вспоминаю армянский пресный хлеб (лаваш): лепёшки толщиной сантиметра в два-три и диаметром сантиметров в тридцать.

            Вечера коротали у костра, при звёздах. Тишина вокруг была какой-то особой. По-моему, такой тишины не бывает на море, в лесу или в степи. Редкие далёкие звуки слышались необычайно чётко. Наверно, это специфический горный эффект, точно такой же, каким его описывают для древнеримских или греческих цирков: треск разрываемой на арене бумаги слышен на верхних трибунах.

            Иногда мимо нас проходила какая-нибудь старуха-армянка в чёрном одеянии, согнувшись под вязанкой хвороста. Одной такой женщине я поднёс пару километров её груз.

            Вокруг высились крутые, но не скалистые горы, сложенные сравнительно древними вулканическими породами; серые однообразные массы. В близлежащих отрогах того же хребта такая же речка, как наша, пропилила в относительно молодых базальтах узкий и глубокий каньон. Даже задрав голову, трудно было увидеть его верх. В его тёмно-серых, без единой трещинки, монолитных стенах виднелись кое-где белые круглые радиально-лучистые стяжения (миндалины) какого-то минерала из группы цеолитов (скорее всего – натролита) размером до 2 см.

            Погода там была двух категорий. Либо чистое небо и южное солнце, неподвижный сухой воздух с температурой за 300, либо туман. Он наплывал с верховьев нашей долины. Сначала он закутывал горы, замыкавшие её, и мы видели вдали чёткую горизонтальную границу между ним и прозрачным воздухом. Затем эта граница медленно спускалась, смещаясь в нашу сторону, туман накрывал нас, и на расстоянии одного двух метров уже ничего нельзя было различить. Туман сгущался в капли, оседавшие на палатке. В такую погоду мы лежали на раскладушках и вяло переговаривались. Проходил день, и туман незаметно исчезал.

            Сомхетский хребет отгораживает Армению от Грузии. Все дожди, все тучи, идущие с севера, застревают на нём. Стоя на какой-нибудь его вершине, видишь, что на севере и юге – ясное небо, а по долинам, ложбинам и ущельям под ногами – туман.

            Начальник объяснил, что на севере, по ту сторону Сомхетского хребта, разрабатывается медноколчеданное Аллавердинское месторождение, что запасы его кончаются, и что наша задача – отыскание новых перспективных рудных залежей. На этом геологический инструктаж, да и вообще всякий инструктаж, закончился. Он не удосужился рассказать о геологии района и показать его геологическую карту. Кажется, он даже особенно не интересовался результатами наших поисков. Не было, как это обычно полагается, вечерних обсуждений того, что сделано, планирования дальнейшей работы и т. п. Даже топографической карты на маршрутах мы не имели.

            Никакой руководящей идеи при поисках у нас не было. Мы взбирались на одну гору, потом на другую. Две-три высотки за день нам хватало, чтобы вымотаться. Горы были в основном задернованы: тонкий слабый слой почвы, мелкая жёсткая травка. Кое-где среди неё на склонах торчали выступы коренных пород. Узкие крутые распадки, разделявшие отдельные высоты, были засыпаны грубым крупным щебнем. Взбираться по задернованным склонам или по камням в распадках являлось одинаково трудным. Иногда приходилось цепляться руками. К скальным выступам на склонах и к камням в осыпях мы и присматривались.

            Мы с Сааром нашли всё-таки несколько тонких, всего в 10–20 см мощностью, располагавшихся друг над другом горизонтальных слоёв изменённых вулканических пород, чуть ли не на самой высокой вершине Сомхетского хребта, с которой было далеко видно во все стороны. В этих слоях блестели мелкие золотистые зёрнышки то ли халькопирита (медного колчедана), то ли пирита (серного колчедана). Первый минерал – предмет поисков, второй – бросовый. Даже если бы это оказался халькопирит, было очевидно, что промышленной ценности наша находка не имеет. Так или иначе, я испытал удовлетворение от того, что наши настойчивость и наблюдательность дали результат. Дима Саар оставался флегматичным, как и полагается потомку эстонского народа.

            Как-то мы шли мимо летней крестьянской кочёвки высоко в горах. В гладкой ложбине паслось небольшое стадо овец. Стояло несколько круглых войлочных палаток. У одной из них сидела пожилая женщина, занимавшаяся изготовлением овечьего сыра. Делала она это так. Она ладонью набивала себе в рот «до упора» белую массу, жевала её некоторое время, затем вытягивала её изо рта в виде длинной колбаски. Далее операция повторялась. Когда я поравнялся с ней, она в очередной раз создала эту колбаску и протянула мне. Я вежливо отказался.

            В поиск я обычно отправлялся с Сааром. Техника безопасности не позволяет ходить одному. Однако в какой-то день я почему-то пошёл с киевлянкой. И вот, когда мы с ней уже плелись к вечеру по дороге вниз по нашей долине, она попросила у меня денег, чтобы уехать домой. И стала объяснять, что начальник к ней пристаёт. Это было для меня неожиданностью. Впрочем, я потом вспомнил, что заметил однажды особенности их поведения. Отправляясь в маршрут, он позвал её, не глядя на неё, а она поплелась за ним, опустив голову. Когда же они вернулись, то он опять-таки глядел в сторону, казался не в духе, а она посматривала на него как-то странно, то ли немного боязливо, то ли с недоумением.

            Она рассказывала подробно и бесхитростно; по-моему, для того, чтобы обосновать свою просьбу. Всего случилось у неё с ним три таких эпизода. В один из маршрутов на привале он стянул с неё шаровары, в другой раз расстегнул на ней ремень, а потом и штаны. В третий раз было что-то вроде того же. Дальше ему продвинуться не удавалось из-за её сопротивления. Она сказала, что написала письмо в ЦК компартии Армении.

            По возвращении в лагерь я дал ей денег. На другой день она уехала.

            Начальник перебазировал нас в посёлок Санаин. Там, несмотря на хорошую погоду, мы почему-то несколько дней пролежали на раскладушках среди письменных столов в какой-то пустующей конторе. Важный поляк чистил ногти и хмыкал. Начальник и его коллектор отсутствовали.

            По горным склонам над Санаином росла вкуснейшая ежевика. Никогда мне больше не довелось есть эту ягоду.

            В Санаине на улице как-то меня окружили несколько стариков. Они осторожно, но требовательно, сняли с моего носа очки и стали их разглядывать. Один из них кое-как объяснил по-русски, что их односельчанин потерял очки, и они проверяют, не его ли это очки. Я тоскливо подумал, что они решат, будто я присвоил чужую собственность, и побьют меня. Чужой незнакомый народ, неизвестно, какой у них уровень ригоризма. Или, по меньшей мере, отберут очки. Но нет, они мне аккуратно надели их обратно на нос.

            Наконец, прикатил газик, и вместе с «нашими» армянами появился молодой лейтенант в форме сталинского образца: зелёный глухой китель со стоячим воротом, золотые погоны. Это прибыл следователь из Еревана. Лейтенант был безмятежным и неторопливым, он лопался от сытости и здоровья. И форма на нём была новенькая, чистенькая, брюки в стрелку, как будто он не ехал в поезде и не пылился в газике. Таких субъектов я ещё не видел. Это был человек из незнакомого мне мира.

            Помимо этого случая, ещё три раза в жизни мне пришлось иметь дело с людьми такого рода деятельности. В начале 60-х годов, когда к нам на кафедру в университет пришёл следователь КГБ по поводу Иосифа Бродского, около месяца работавшего у нас ранее. Далее, в конце 70-х годов, когда меня вызвали к некоему зампроректору ЛГУ, сидевшему за безымянной дверью в ректорате, который хотел вызнать мои связи с заграницей. И, наконец, с председателем нашего дачного кооператива, бывшим военным следователем, двуличным интриганом. Все они были очень вежливыми, очень доброжелательными, ненавязчиво располагавшими к доверительности. Видимо, их специально обучали такому поведению на допросах.

            В университете у нас на одном профсоюзном собрании разбирали какой-то довольно громкий факультетский конфликт. На нём выступил молодой самодовольный инструктор из райкома партии, откормленный донельзя, в гладких фразах поучавший нас. Он напомнил мне того армянского лейтенанта. Я невольно обратил внимание на контраст между ним и сидевшими вокруг меня усталыми людьми, в том числе профессорами и заведующими кафедрами.

            Лейтенант стал поочерёдно нас вызывать. Начальник отряда и его приближённый сидели молча и неподвижно в соседней комнате за приоткрытой в комнату со следователем дверью. Как мне надлежало поступить? Сам я ничего не видал. Всё, что я знал, я знал со слов этой девушки, так что мои показания в качестве свидетельских не годились. Преступления не было. Девица уже в безопасности. Рассказывать об этой истории – только раздувать её. Да и поведай я о ней – как бы я смог там дальше находиться? Всё это в какое-то мгновение, почти безотчётно, промелькнуло в моей голове. Я сказал, что ничего не знаю. Похоже, что следователя это вполне устраивало. Он тут же меня отпустил.

            Начальник потом похвалил мой ответ, и у меня возникло впечатление, будто он знает, что мне ведомы его амурные притязания. Возможно, подписывая у него необходимую для отъезда бумажку, эта девушка пригрозила ему, что мне всё известно.

            Я осознал, что ничего полезного из практики больше не извлеку. Общаться с этим человеком стало в тягость. Через пару дней я уехал. Дима остался.

            На обратном пути я заехал в село Казбеги на Военно-Грузинской дороге. Это – у подножья Казбека, у южного конца Дарьяльского ущелья. Там была на практике одна наша студентка. Была идея запереть Терек в том месте плотиной, велись изыскательские работы. Мы договорились вместе вернуться домой. Наши девушки отправлялись безбоязненно на практики в южные республики, на Кавказ и в Среднюю Азию. Никому не приходило в голову, что с ними что-то может стрястись. Да так оно и оказывалось. В самом деле, ничего плохого слышать мне в связи с этим не пришлось.

            Путешествие по Военно-Грузинской дороге, пересекающей посередине Главный Кавказский хребет, заслуживает особого описания. Однако оно заняло бы много места и вряд ли моё перо могло бы передать достаточно выразительно впечатления от него.

 

V. 2. В лесных дебрях Кольского полуострова (Преддипломная практика. 1956 г.)

 

            В июне 1956 года я, окончив четвёртый курс, пришёл по чьему-то совету в институт Ленгеолнеруд на Пионерской улице с просьбой взять коллектором на лето. Я обязан был пройти производственную практику, собрать материал для дипломной работы.

            За обширным столом сидел непохожий на важное лицо (кто он был: начальник экспедиции, главный геолог института или кто-то ещё?) худощавый некрупный человек, еврей, явно озабоченный своими делами. Звонил телефон, по столу были рассыпаны бумаги. Он недолго, однако и неторопливо, поговорил со мной, написал положительную резолюцию на моём заявлении. Итак, видел я этого человека пять минут в своей жизни, а вот он запомнился, запомнился уважительно.

            На поезде я доехал до станции Апатиты на Кольском полуострове. Оттуда мне предстояло отправиться на самолете куда-то на восток от железной дороги. Что мне там надлежало делать, как всё будет выглядеть, я не представлял, да это меня и не занимало. В молодости всё воспринимается легко.

            В Апатитах находилась экспедиционная база этого института (наверно, не единственная из их баз на Северо-Западе страны). Там я ночевал в одиночестве в просторной опрятной комнате в новом, недавно срубленном деревянном доме. До сих пор с приятностью думается о том ночлеге на широкой чистой мягкой постели.

            Стояли белые ночи. Ленинградцам-петербуржцам кажется, что они им хорошо известны. Однако чтобы прочувствовать их по-настоящему, надо, наверно, побывать на севере, на Полярном круге. Всё вокруг освещено непонятно откуда идущим равномерным белесым светом, и создаётся ощущение, что находишься в каком-то нереальном мире. И погружаешься в особое психическое состояние, в иллюзию неправдоподобности бытия. Тишина вокруг усиливала призрачность всего сущего. Уснуть было трудно. Провалился я в сон где-то, наверно, часа в два ночи.

            На другой день в ту же геологическую партию ехала геолог Ирина Б. Она окончила Горный институт за пару лет до этого. Это была полная, довольно крупная девка с бесцеремонными нагловатыми глазами и самоуверенными движениями, с полевой сумкойина боку, изображавшая из себя бывалого геолога. Она ночевала в соседней комнате за ближайшей ко мне тонкой стенкой. Оттуда время от времени слышался её негромкий смех, прерываемый что-то бубнящим мужским голосом.

            Мы летели с ней одни на АНТ-8. У него довольно просторная кабина, в основном для грузов. Узкие железные полоски скамеек приделаны к её обеим стенам.

            Впервые в жизни я летел на самолёте. Особенно, конечно, впечатляют мгновения отрыва от земли, когда чувствуется его скорость. Земля удаляется, все предметы уменьшают свои размеры и видны в необычном ракурсе. Затем особенными кажутся заключительные моменты полёта, когда земля приближается, потом быстро бежит под машиной, и всё окружающее приобретает свой нормальный вид. Пейзаж в иллюминатор там тусклый и плоский – зеленовато-серые пятна (массивы лесов) и голубовато-серые пятна (вода) в причудливом сочетании между собой. Аэродромом служило земляное поле, расчищенное среди леса и выровненное. На столбе-жерди болтался колпак, указывающий направление ветра.

            Длился полет, наверно, минут 30–40. Мы оказались в 150 километрах на юго-восток от Апатитов на западном берегу реки Варзуги. До Белого моря, куда эта река, текущая с севера на юг, впадает, от базы партии – около 60 километров. Ближайший населенный пункт – в нескольких десятках километров на юг от нас по этой реке. На Варзуге шла разведка Многолюдинского месторождения слюды мусковита. Такое название ему дали юмористы геологи, поскольку на момент его открытия там работали четыре Люды-геологини.

            С базы партии меня направили в их отряд, находившийся километрах в семи западнее. Туда шла каменистая дорога по прекрасному еловому бору. Вдоль дороги то тут, то там торчали подосиновики: и маленькие, крепенькие, и большие роскошные с развернувшимися шляпками. Я бодро и с удовольствием отшагал по этой дороге.

            Лес стоял на невысоких пологих холмах, местное название которых – «вараки». Наверно, они занимают там 50–60% площади. Остальная территория приходится на болота. Иногда вараки располагаются изолированно, иногда образуют цепочки, через понижения переходя друг в друга.

            То лето оказалось относительно сухим, и по окрестным болотам по большей части можно было беспрепятственно ходить. На них росла высокая желтоватая остролистая трава. Из-за неё болота издалека казались колосящимся пшеничным полем. Росла на них морошка. Оригинальнейшая по вкусу, чуть-чуть пьяноватая ягода. Она мне очень понравилась, а от её обилия можно было объестся.

            Нетронутая первозданная природа. Интересно было бы посмотреть, как выглядят сейчас те места.

            Той же дорогой я однажды шёл ночью с базы партии в свой отряд. Сначала я не обратил внимания на то, что какое-то небольшое животное бежит впереди меня в темноте. Когда мы оба оказались на освещенном луной месте, оно взвизгнуло и убежало вперёд, в черноту ельника. Я понял, что это собака, что она смертельно боится и ночного леса, и меня. В нашем отряде собак не имелось, и эта собачонка тоже не появилась у нас на другой день. Какого-нибудь жилья за нами дальше не было. Дорога кончалась в расположении нашего лагеря. Так что куда и зачем она ночью бежала, куда делась – осталось для меня загадкой.

            Вообще я там ни летающих, ни бегающих, ни ползающих существ не видел. Наверно, мы распугали всё живое на много километров вокруг своими многочисленными каждодневными взрывами.

            Наш отряд размещался в четырех добротных бревенчатых домах, стоявших под высокими раскидистыми елями. В «главном» доме жил начальник отряда Ч. – худощавый, среднего роста, лет не более 30. Имени его не помню. Его небольшая комната служила одновременно конторой отряда и камералкой (т. е. тем местом, где обрабатываются полевые материалы: строятся геологические карты и профили, приводятся в порядок полевые дневники). В соседней с ним комнате поместилась упомянутая выше Ира, тоже оказавшаяся в нашем отряде. Буквально через пару дней я понял, что Ч. соблазнился ею.

            Как-то, постучавшись к ней утром, я приоткрыл дверь, не расслышав её ответа. Она стояла ко мне спиной с поднятой на руках юбкой. Трико обтягивало её массивный зад. Она оглянулась и захохотала. Однажды сказала мне, без внешнего повода: «Женщина в 23 года знает то, чего не знает мужчина».

            Ч. обладал талантом прирожденного руководителя. Несмотря на почти юношеский вид, он вёл дело как многоопытный руководитель, очень спокойно и разумно. В его разговоре сквозила лёгкая улыбчивая ирония. Это тоже способствует авторитету начальника, веру в него и в его право руководить. Казалось, что никому не может придти в голову, да и ему самому, что кто-то ему не подчинится. А ведь под его началом находилось человек тридцать. Работа у него – сложная, хлопотливая. Мне представлялось, что он должен был подняться до высот крупного начальника.

            Как-то, устроив выходной, Ч. взял меня с собой на рыбалку на тихий ручей, затенённый кустами. Он переходил с удочкой от одной заводи к другой, а я таскал за ним ведро и рюкзак, развёл костер. Он быстро наловил, наверно, с полведра хариусов. Это – узкая, длинная, быстрая рыбка сантиметров до двадцати длиной. Мы сварили густую вкуснейшую уху, а потом бездумно полежали на тёплом зелёном лужку по-над берегом, глядя в голубое небо с редкими белыми облачками. Начальственного ничего в нём не проглядывало, но и приятельского – тоже.

            Я жил в другом доме, в одной комнате с топографом лет 45–50. Он выполнял собственное задание: снимал топографическую карту района. Исчезал рано утром с двумя рабочими, по вечерам чертил свои планшеты, которые тщательно оберегал, храня их в плоских специальных брезентовых футлярах. Бодрый, легкий в общении, с юмором человек и, к счастью, некурящий. До него там по его рассказу работала девушка-топограф, которую рабочие плохо слушались, она от них плакала. Её заменили на него. Поскольку он фактически впервые строил детальную карту этой местности, то по праву первооткрывателя давал названия географическим объектам. Одно озеро, которое этой девушке не удалось положить на карту, он назвал «Тамарины слёзы», что его самого забавляло. Мы с ним вели живые разговоры, а вот о чём – не помню.

            Рабочие жили отдельно в самом большом доме. К ним мне ни разу не довелось зайти. Говорили, что кое-кто из них варит «чифирь» ввиду отсутствия спиртного. Как мне объяснили, это – невероятно крепкий настой на чае, где чая при варке, наверно, больше, чем воды. От него дуреют. При этом начинается сильное сердцебиение, однако человек готов его терпеть ради наркотического эффекта. Сам я такое варево никогда не пробовал.

            Столовой служил находившийся под навесом длинный стол со скамейками вдоль него с двух сторон. Рядом был небольшой домик-кухня, где возились две поварихи.

            Промышленный мусковит представлял собой идеальные внешне гладкие пластины в несколько сантиметров толщиной. По ширине там я их больше 40 см не видел, хотя в принципе такие пластины бывают до одного метра величиной. Слюда, как известно, расщепляется на тончайшие листы, и тогда мусковит – бесцветный и прозрачный. Но в толстых слоях тамошняя слюда имела приятный коричневато-красный (рубиновый) цвет и была почти непрозрачной. Она находится в пегматитовых жилах среди белого как сахар полевого шпата, размер кристаллических выделений которого достигал 10 см. Запомнились зёрна красного граната в 2–3 мм величиной, извивавшихся цепочками кое-где по контактам между блоками полевого шпата. Очень красивая порода.

            Наряду с жилами пегматита имелись жилы аплита, сложенные тоже полевым шпатом, но жёлтым и мелкозернистым, в которых были только мелкие блёстки белой слюды, того же мусковита. Невзрачная горная порода. И те и другие жилы прихотливо и вперемежку между собой пронизывают там толщи мелкозернистых горных пород – гранито-гнейсов серого цвета.

            Мне кажется, что Ч. вёл дело без какой-либо направляющей идеи: сегодня крушим один квадрат леса, завтра – следующий, и т. д. Он был прекрасным администратором, но был ли он думающим геологом – сомневаюсь. Он окончил всего лишь техникум где-то на Украине. По крайней мере, при мне никаких геологических вопросов не касался, никаких советов относительно того, на что обращать внимание, не давал, над теми геологическими планами, которые мы строили, не размышлял. Возможно, геологические проблемы он обсуждал с Ирой и на базе партии. Однако если бы это было так, то, наверно, после подобных обсуждений он или эта Ира высказывали бы какие-нибудь геологические мысли.

            Вообще в результате двух летних производственных практик у меня сложилось впечатление, что на студента в геологических партиях смотрели только как на рабочую силу, иногда – даровую. Проводили, разумеется, инструктаж, говорили, что надо делать – и всё. Может быть, в каких-то партиях и имелись мудрые руководители, старавшиеся студента развить, расширить его горизонт, заставить его думать – не знаю.

            Рабочие выглядели трудолюбивыми и послушными, никаких эксцессов не было. Отчасти, конечно, благодаря «сухому закону», отчасти потому, что они являлись, по-моему, просто теми, кто поехал летом подзаработать. Кажется, я даже матерщины не слышал. Бродяг, «бичей» и прочей подобной шалой публики не имелось. Бичами (от английского beech – берег, пляж) там называли бездомных, живших на морском берегу, вообще всех бездомных.

            Однажды за обедом сидевший со мной рядом спокойный немолодой рабочий удивился, как это я ем в очках. Он заботливо, по-отцовски, снял их с моего носа и положил на стол.

            В моё пребывание там дело шло гладко, без каких-либо задержек, происшествий и неожиданных препятствий. Разведка месторождения и моя работа состояли в следующем. В лесу размечались параллельные линии (видимо, с помощью теодолита) длиной, наверно, с километр и расстоянием между ними метров в 20–30. На этих линиях через правильные промежутки вбивались колышки. Взрывники закладывали около этих колышков заряды. Мы все прятались невдалеке. Затем гремели взрывы. В воздух взлетали комья земли и камни, падали деревья. Изумительный девственный лес в один миг превращался в нечто безобразное. Затем рабочие расчищали канавы с помощью кайл и лопат в тех местах, где были сделаны взрывы. Далее опять в этих канавах производилась отпалка с целью их углубления. Потом снова вступали в дело забойщики, придавая канавам правильный вид: вертикальные стенки и более или менее плоское дно. Глубина канав доходила до двух метров.

            После этого наступала моя очередь. Я спускался в очередную канаву и занимался описанием ее геологических особенностей и зарисовкой в блокноте с миллиметровой бумагой («пикетажке») контуров всех пород, которые видел, для чего рулеткой обмерял выходы этих пород. То есть «документировал» канаву. Описание давалось краткое, формализованное, «по трафарету». Для каждой породы имелись на плане определённые значки (крестики, птички и т. п.). Описанию и зарисовкам подвергались все четыре стенки канавы и её дно, рисунок её представлял собой по форме нечто напоминающее «распашонку» – то, что называют «развёрткой» канавы. Особо, конечно, отмечалась рубиновая промышленная слюда, если таковая была в наличии.


Фото 4

Полевой быт геологов. Слева – Евгений Трейвус,

сзади – его помощник-коллектор. Забайкалье. 1958 г.

 

            Работа физически не тяжёлая, но несколько утомительная тем, что приходилось торопиться, чтобы поспеть за рабочими, и тем, что однообразна. Перемещаешься из одной канавы в другую и видишь одни и те же три породы, только с разной площадью их выхода, разной конфигурацией их границ, со скудным набором минералов.

            Между прочим, сейчас, наверно, уже нет интереса к природной слюде. Её выращивают из расплава в заводских условиях в виде громадных блоков.

Без накомарников невозможно было находиться. К счастью, было мало гнуса (мошки'). Говорили, что благодаря сухому и жаркому лету. От него накомарник не помогает. Мошкa ползёт под накомарник, в рукава, а зуд и жжение от неё – нестерпимые.

            Где-то неподалёку от меня скромная студентка-практикантка из университета незаметно делала такую же работу. Ира Б. занималась тем же самым. Правда, будучи на несколько более привилегированном положении как геолог и приближённая к начальнику, она больше времени, чем мы, проводила в лагере, где, как считалось, трудилась над геологическими картами.

            Как-то Ч. отлучился на базу партии на два-три дня. Замещавшая его Ира умудрилась задать по уже пройденным канавам новые их линии, чуть-чуть наискосок предыдущим. Снова на той же самой территории гремели взрывы, снова валились деревья. Я понял, что она – безмозглая. Когда появился Ч., было видно, что он поражён. Ира, глядя безмятежными глазами на нас, заявила, что это – моя вина. С таким бесстыдным враньём мне ещё в жизни не приходилось сталкиваться. Я опешил и не смог вымолвить в своё оправдание ни слова. Кажется, Ч. всё понял сам, настолько была очевидна моя непричастность к этому делу. Он ничего не сказал. А состоялся ли у него потом разговор с любовницей – не знаю.

            Отойдя от лагеря в леса и на болота километра за два в то время, когда не раздавались взрывы и не велась проходка канав, я попадал в безмолвие, нарушаемое лишь редкими, негромкими и невнятными звуками. В них чудились отдаленные человеческие голоса, хотя я твёрдо знал, что в нашем лагере тишина, чудились звуки моторов автомашин, хотя не было там никаких автомашин, слышался как будто отдаленный гул поездов. Казалось, что у меня возникают галлюцинации, и хотелось быстрее вернуться в лагерь.

            В июле стояла форменная жара, тепло было до половины августа. В середине августа вдруг ударила недолгая, но густая резкая метель, залепившая всё вокруг сплошным снегом, на другое утро растаявшим. Затем изо дня в день пошли холодные мелкие моросящие дожди. Уезжая на практику, я купил в армейском магазине (был такой на Невском напротив улицы Маяковского) офицерскую плащ-накидку. Выяснилось, что в дождь пользы от неё никакой, она быстро промокает. Полы её путаются между ногами, движения рук стеснены, работать на канавах в ней – практически невозможно. Носил кирзовые сапоги с портянками. Так что стал приходить домой к вечеру в отсыревшей одежде и с промокшими ногами. Подсушиться как следует за ночь не удавалось. В общем, я скис и в начале сентября попросил Ч. меня отпустить. Сентябрь был месяцем законного отпуска для студентов-геологов, поэтому формально я имел право уехать. Он заметил: «А ведь обещал работать в сентябре». Однако, не противясь, тут же со мной расстался.

            Оттуда я улетел на вертолёте. В нём стоял немолчный грохот мотора. Находившиеся в кабине бочки из-под бензина сильно воняли. Однако машина шла плавно, и я переносил полёт нормально. Между тем, собака, летевшая со своим хозяином, лежала на полу, распластав во все стороны лапы и уронив на пол голову, из её рта непрерывно тянулась струйка слюны. Никогда бы раньше не подумал, что собаки так чувствительны.

            Фотографий от того времени у меня нет, как нет фотографий от Армении. Редко кто занимался фотографированием. Что это: отражение тогдашней бедности? Или наследие бедности военных и послевоенных лет, когда занятие фотографией являлось роскошью, а теперь, в середине 1950-х годов, хотя фотоаппарат уже и стал доступен, потребность в нём ещё не привилась? Показательно, между прочим, что в нашей студенческой группе фотоаппараты имелись только у болгар.

            Никогда больше не встречался я с теми, с кем соприкасался в описанное лето. Недавно сложным путем, через знакомого знакомых, узнал, что Ч., оказывается, женился на Ире Б. Как получилось, что подобная особа смогла привязать его к себе? Они вырастили двух сыновей. Таким образом, эта распущенная женщина стала семейной матроной. Они умерли в 1990-х годах. Какой должности он достиг – не знаю.

            Всё всплывают и всплывают в памяти картины тех еловых лесов, жёлтых болот, стремительные стально-серые воды реки Варзуги, пятна человеческих лиц, черты которых я уже почти не различаю, окружавших меня тогда.

 

VI. Люся

                                                                

            Мне грустно думать о том, что она исчезнет из человеческой памяти. Я должен о ней написать.

            Она была большим и интересным миром. Любила поэзию. В пятидесятые годы профессиональные чтецы-декламаторы, собиравшие полный зал в филармонии, читали Лермонтова, Блока, Гарсиа Лорку. Зал в глубокой тишине внимал артисту, умевшему подать каждое слово, мысль автора, передать музыку стиха. Я сам никогда бы не догадался пойти на такой концерт. Она в студенческие годы тянула меня на эти вечера, отдавалась слушанью стихов с благоговением. Можно ли представить себе, что в наше время чтение стихов сделает сборы? Я специально зашёл как-то в театральную кассу на Невском. «Нет, сейчас платных поэтических вечеров не бывает».

            За две недели до смерти она, лежавшая беспомощно, попросила почитать ей сборник «Неоконченные маршруты», включивший стихи её сотоварищей по Севзапгеологии. Геологи – романтики, большие любители стихотворчества. В больницу этот сборник принесли ей сослуживицы. Я промолчал. Что-то не читалось. Она не настаивала.

            Вообще не мыслила себя без чтения, даже в самые напряжённые годы своей жизни, когда работала и одновременно обслуживала семью. Старалась следить за журналами, вызнавала о новинках. Ей нравилась «деревенская проза», однако почему-то юмор Бориса Можаева вызвал раздражение. От неё я узнал о Викторе Астафьеве, Валентине Распутине. Жаль, что эти писатели не стали, с моей точки зрения, по-настоящему большими, т. е. классиками, запятнали себя антисемитизмом и возмутительными высказываниями. Например, Астафьев заявлял, что следовало сдать Ленинград немцам, тогда его жители меньше бы пострадали. Он что, не представлял себе, как выглядела судьба населения оккупированных городов, и не знал о том, что Ленинград немцы вообще собирались уничтожить? Падение Ленинграда могло отразиться критически на судьбе всей страны. И его, с таким уровнем мышления, у нас возвеличивают.

            По её просьбе я брал в библиотеке Соммерсета Моэма, Габриеля Гарсия Маркеса. Вот что, например, она просила достать незадолго до болезни, по сохранившейся её записке:

                        Джордж Оруэлл «Скотный двор» («Родник» Рига № 3–7 – 88 г.).

                        «Собачья жизнь в Париже и Лондоне».

                        «Дорога на Уайгем».

                        «Улисс», Джойс.

                        Даниил Андреев «Роза мира».

                        Ал. Дюма (отец) «Из Парижа в Астрахань».

                        Ан. Битов «Путешествие к другу детства», «Колесо».

Видимо, всё это ей рекомендовали на работе женщины, усердно читавшие. Я не успел выполнить её просьбу.

            В последнее своё время она много читала Лескова – главным образом, из-за его языка.

            Она никогда не рассуждала о прочитанном, не пускалась в разговоры на литературные темы, не демонстрировала эрудицию. Просто говорила, что это ей нравится, а это – нет. Любила, чтобы я почитал ей вслух, когда занималась вязанием, и недовольно поправляла меня, если ошибался в ударении.

            Я думаю, что у любого русского образованного человека особое отношение к Пушкину. Она интересовалась всем, что связано с ним. Побывала в Пушкинских горах и спустя много лет возвращалась к впечатлениям о поездке туда. Семён Гейченко – знаменитый руководитель Пушкиногорья того времени, заслугой которого явилось восстановление пушкинских мест после оккупации, сам своего рода уже достопримечательность тех краёв, накричал на неё за то, что она отступила на газон. Вспоминала пейзажи Пушкинских гор и мечтала побывать там ещё. Хотя у нас уже имелся многотомный Пушкин, купила новый его трёхтомник.

            Странно, но она не терпела подлинные русские деревенские песни, которые изредка передавали по радио. Сейчас, по-моему, их вообще не передают. Я удивлялся: как это она не любит своё, национальное? Я слушал эти песни с любопытством и сочувствием. Она не любила также сказки, даже русские, что я тоже не понимал.

            Время от времени, уже пенсионеркой, надолго уезжала на собрания книголюбов на свою бывшую работу. Не знаю, как официально называлась эта организация. Общество? Клуб? Возвращалась со стопкой самых разных книг: поэзия, проза, архитектура, история Москвы, пушкиниана, география. Книги являлись дефицитным товаром, а люди в этом обществе имели привилегированную возможность покупать их. Я был недоволен тем, что накапливаются книги, которые только просматриваются, что всё ими заполняется. Она являлась домой немного виноватой, но всё повторялось.

            На пенсии выписывала «Литературную газету». Она вырезала оттуда наиболее интересные для неё статьи. Их накопилось два ящика письменного стола.

            Читать любила на ночь, в постели. Чтобы мне не мешать, в последние несколько лет жизни ушла спать в другую комнату. Я выговаривал ей, что она портит глаза. Она отвечала: «На мой век хватит».

            Любила в молодости театр. Повела меня, студента, в ТЮЗ, который находился тогда на Моховой. До этого я там никогда не был. Запомнился оригинальный круглый зал театра со вдвинутой в него округлой сценой, так что артисты, играя, оказывались среди публики. Люся ещё до института бегала в этот театр с подругами на все постановки, знала всех его артистов. Не знаю, как сейчас, но тогда была категория восторженных девчонок вокруг этого театра. Спектакли там шли всё патриотические, героические, герои их высказывали высокие мысли, проявляли самоотверженность и самопожертвование, благородство и верность в любви и дружбе. Люся и её друзья чувствовали всё это точно также.

            Ходили мы с ней и в другие театры – и в институте, и после. Однако с годами она перестала там бывать, тем более что я обычно не хотел идти. Всюду она, как и я, начала различать игру, ненастоящую жизнь, «театральщину». Однако иногда смотрела спектакли по телевизору, где не видны сцена и декорации, а театральное действие не кажется таким искусственным.

            Любила по телевизору «Кинопанораму», до смешного увлечённо. Любила хороший фильм, передачи о животных, природе. Неотрывно смотрела длинные вечера-встречи с писателями и поэтами, что нередко бывали в 1970–1980-е годы. Для неё писатели являлись мудрецами, высшим авторитетом. Был период особой популярности танцев на льду. Она могла сколько угодно времени их смотреть. То же касалось и балета.

            По её инициативе мы оказались однажды в 1960-х годах на встрече с редколлегией журнала «Знамя», приехавшей в Ленинград. Громадный зал Дворца культуры имени Кирова был полон. Особенно запомнился Константин Симонов. Он стоял на сцене в тёмном домашнего вида свитере, говорил глуховатым голосом. Худощавый, невысокий. Сказал, что, по его мнению, поэзии Симонова нет, а проза Симонова есть. Это показалось неожиданным. Для меня это не совсем так. Проза его мне как-то неинтересна, я не вижу его героев, а главы следуют друг за другом таким образом, что любую из них, по-моему, можно убрать или переставить, и читатель этого не заметит. Стихи – наоборот, привлекают. Не все из них, но в них живое чувство, искреннее волнение. Н. Ф. Погодин, известный в те годы своей яркой пьесой о Ленине «Кремлёвские куранты», читал отрывок из другой своей пьесы, тогда новой, тоже посвящённой Ленину, однако уже в период кронштадтского мятежа («Бессонница»). Кажется, её нигде так и не поставили. Содержание выступления поэта Степана Щипачёва, пользовавшегося тогда некоторой популярностью, не помню.

            В те же годы попали мы с ней также, на этот раз по моей инициативе, в актовый зал университета на вечер Владимира Солоухина. Он прочёл свой хороший рассказ «Наша дама», что-то ещё. При его ответах на записки чувствовалось, что он старается говорить осторожно, и то, что имеет политический оттенок, обходить, чтобы не нажить, очевидно, неприятностей. Он сказал, что стихотворение – это «консервная банка с чувством». «Евтушенко интересен не тем, как он пишет, а тем, о чём он пишет. Вознесенский, наоборот, интересен тем, как он пишет».

            Любила Эрмитаж. Студентами мы были там с нею раза два. По-моему, её однажды обожгли обнажённые античные мужские скульптуры. Мы вышли из музея, она как-то по-особому, молча, прижималась ко мне; по-моему, она горела. Потом, в поздние свои годы, она неизменно бывала там, выбирая предпраздничный день, когда на работе отпускали пораньше и все бежали домой, а приезжие в музее отсутствовали. Последний раз она была там, кажется, на выставке художественного испанского фарфора в 1991 году, с увлечением рассказывала об увиденном. Любила всяческие художественные выставки. Лишь в последние свои годы перестала на них ходить.

            После войны издавали в большом количестве почтовые открытки – репродукции картин русских художников. Они имели неважное качество: отнюдь не глянцевые – тусклые краски, несколько размытый рисунок, желтоватый картон. Однако отличались дешевизной. Они лежали на почте, в газетных киосках, в специализированных магазинах. Это была целеустремлённая, на государственном уровне, пропаганда в широких массах населения прекрасного русского национального искусства, подобного которому, кажется, нет ни у одного народа. Сейчас, по-моему, молодёжь не знает даже самых знаменитых картин русских художников, даже имён своих живописцев. Люся в школьные годы и в институте усердно покупала эти открытки, их накопился у неё полный спортивный чемоданчик.

            Ей нравилось путешествовать. «Как бы я хотела поехать куда-нибудь, как я люблю самолёты, поезда! Я бы хотела объехать весь мир! У тебя такие возможности, а ты не ездишь». Она побывала туристкой в Армении и Суздале, в Литве, на Волге. Пеняла мне, что не приношу ей путёвки со своей работы, которые всегда у нас имелись. Лишь один раз я устроил ей трёхдневную поездку в Прибалтику. Я стеснялся брать путёвку не себе. Кроме того, казалось неловким беспокоить занятых людей. Доктор наук, завлабораторией, серьёзный и загруженный научным творчеством человек, сидел и заполнял ведомость на эти путёвки. Его загнали в профбюро и поручили это дело. Каждый сотрудник обязан был иметь общественную нагрузку, иначе он – ущербный работник по своей служебной характеристике, будь он хоть семи пядей во лбу. Сейчас уже никого не интересует, есть ли у тебя общественная нагрузка, само такое понятие ушло, но нет и подобных путёвок.

            Она бесконечно любила свой Ленинград, преклонялась перед ним, как любит его только коренной порядочный ленинградец, понимающий, какой необычайный город достался ему в качестве родного – тем более, что она пережила вместе с ним особую трагическую эпоху. Ленинград она ощущала, по-моему, каждой своей клеточкой, пусть всё это и звучит высокопарно. Любые слова, характеризующие её отношение к Ленинграду, какими бы высокими они ни казались, будут уместными. И вот она испарилась с его мостовых. Я иду, невольно вспоминаю, что вот здесь мы шли рядом, здесь стояли, а здесь что-то сказали друг другу. Город живёт своей жизнью, а её больше нет.

            Она обожала белые ночи. Ей хотелось гулять в такие ночи, кататься по Неве на теплоходе. Однако всего лишь один раз, вскоре после рождения дочери, мы с ней ездили в Петергоф по воде. Я говорил ей: «мама», она мне: «папа». Она наслаждалась этими минутами покоя, свободы, вся отдавалась движению, свежему воздуху. Она переходила с одной точки корабля на другую, вглядывалась в волны за бортом, как будто не обращая на меня внимания. Я тянулся следом, не мешая ей и понимая, что и меня она не забывает ни на минуту. Потом у меня никогда не нашлось времени, чтобы повторить поездку. Она, как всегда, ничего у меня не просила.

            Любила Павловский парк. Мужчина-экскурсовод проводил там в 1980-х годах многочасовые экскурсии. Толпа людей ходила за ним. Люся с восхищением говорила о его эрудиции, передавала его рассказы.

            Наше поколение – поколение романтиков. Она напевала, улыбаясь и качая пальцем перед моими глазами: «А я еду, а я еду за туманом, за туманом и за запахом тайги». Это – из известной в своё время песни популярного тогда поэта-песенника Юрия Кукина. Ей нравились Булат Окуджава, Новелла Матвеева, Евгений Клячкин. Хриплый голос Владимира Высоцкого, грубый язык его песен её несколько шокировали. Однажды мы были с ней в Университете на концерте самодеятельного московского песенника Дулова. Актовый зал забили студенты и сотрудники. Дулов понравился. Он пел: «Над Канадой небо сине. Меж берёз дожди косые. Хоть похоже на Россию, только всё же не Россия».

            Думаю, что в 1960-е–1970-е годы именно наши «барды» способствовали как никто другой сохранению нравственности в людях, воспитанию серьёзного отношения к жизни, к друзьям, к любви, к женщине, прививали интеллигентность. По-моему, официальная пропаганда, выветрившись, уже не оказывала тогда должного влияния на нравственность. В воздухе ощущалось то, о чём потом точно сказали: «застой».

            Я шёл однажды с работы к вечеру в предпраздничный день вдоль ограды Александровского сада у Дворцовой площади. Вокруг было пусто: весь народ уже сидел по домам, машин почти не было. И вот, благодаря этой обстановке, я неожиданно для себя подумал: «А ведь как-то мертвo у нас в стране».

            Такой эпизод, без связи с предыдущим. В 1990 или 1991 году, когда начала ощущаться угроза голода, когда продукты стали быстро дорожать и пустели полки магазинов, мы стояли с ней в длинной, заполнившей универсам, тусклой очереди, придавленной ожиданием ещё более худшего времени. Мы приехали с прогулки из-за города, она держала букет медных листьев клёна. Люся глядела на него, как бы продолжая отдыхать и сознательно не включаясь в происходящее вокруг. Окружающие посматривали на неё. Я молчал, стараясь сберечь её настроение.

            О политике мы, в общем, не говорили. Это она обратила моё внимание на подъём еврейской эмиграции в начале 1970-х годов и на резкое ухудшение отношения к евреям. Я, увлечённый работой, почти ни с кем не общаясь, ничего не замечал. Где-то в конце 1970-х–начале 1980-х годов она, уставшая от изнурительных ежедневных поездок на работу через полгорода, работы в душной тесной комнате в унылом здании, замученная от очередей и тяжёлых сумок с продуктами, стала прорываться раздражением на советскую власть.

            Во второй половине 1980-х годов её очень рассердило разрешение создавать кооперативы, в которых она увидела способ наживы через спекуляцию, способ растаскивания государства. Она не могла успокоиться, когда прибалтийские республики заговорили о своём хозрасчёте, она сразу увидела в этом их первый шаг к отделению.

            Ещё студентами мы шли однажды по улице Пестеля. Я щелчком машинально отбросил скатанный в комочек трамвайный билет. Как она рассердилась! С тех пор я ничего не брошу не только на мостовую, но и на землю в лесу. В свою очередь, я пытался отучить её ходить по тропинкам, протоптанным через газоны. В сырую погоду это, как известно, грязное месиво, в сухую и ветреную – тучи пыли, особенно в новых районах. Безмозглые люди сами уничтожают среду своего обитания, их эстетическое чувство не развито, от вида затоптанных газонов они не страдают. «Тропинки уже протоптаны» – отвечала она.

            Она была трепетной матерью. Сохранилась открытка, посланная ею маленькой дочери в больницу. На открытке – персонажи детских сказок. Трогательную и простодушную ласку я ощущаю в её словах, написанных крупными разборчивыми буквами: «Юленька, посмотри, здесь все твои друзья: Буратино, Мойдодыр, Чипполино и синьор Карандаш. Мама твои письма читает. Пиши мне ещё. Целую тебя. Мама».

            Она хорошо вязала, в узорчатый рисунок, каждый раз новый. Связанный ею свитер рассматривали женщины у меня на работе.

            В молодости любила танцевать. Заявляла: «Я могу танцевать хоть всю ночь!». Речь шла об обычных танцах тех лет: фокстрот, танго, вальс. Потому я иногда начинал её кружить по комнате. Она улыбалась.

            Мелодичность её голоса особенно чувствовалась при разговоре по телефону. Это отмечали мои сослуживцы, поднимавшие трубку при её звонке.

            Я не помню, чтобы она злословила, завидовала, интриговала. Она осекала меня, когда в моём разговоре проскальзывала пошлость.

            Рабочая, почти деревенская девушка, она сама сделала себя образованной, культурной. Семья привила ей порядочность, трудолюбие, опрятность. Но не только семья, но и эпоха тоже, а именно – внешние события и целевые установки государства. Наше поколение – особое. Война и трудная послевоенная жизнь; целеустремлённая пропаганда высоких идей служения обществу, своему отечеству, проводимая через искусство и всякими другими путями, подчёркнутое уважение к рабочему, инженеру, писателю, учёному – ко всем, кто честно и хорошо трудится; государственная установка на образование и бессребренничество – всё это сделало нас патриотами, сделало серьёзными и трудолюбивыми, умеренными в потребностях. Последнее, думаю, совсем неплохо.

            По-моему, интеллигент – это такой человек, который живёт умственным трудом не только для заработка, но и видит в нём способ служения своему народу. Первый русский интеллигент – М. В. Ломоносов. Такая совестливость по отношению к русскому труженику, доведённая до маниакальности, была, например, у Льва Толстого. Предыдущие поколения изумительной русской интеллигенции – высокообразованной, патриотичной, бескорыстной, были выбиты в гражданскую войну и революцию, в сталинских лагерях, в дивизиях народного ополчения в 1941 году и в блокаду. Было ли в других странах что-либо подобное? Там не интеллигенты, а интеллектуалы. Как-то по радио выступал писатель Борис Васильев, автор известной книги «А зори здесь тихие» (скорее, больше известный благодаря кинофильму по этой книге). Он заявил, что русская интеллигенция сгинула во время войны. По-моему, это не так. Наше поколение – это новый пласт русской интеллигенции. Может быть, мы не дотянулись по уровню культуры и нравственным качествам до лучшей части той, которая жила до нас. Но мы старались. Так мне представляется. И ещё мне кажется, что русская интеллигенция теперь не создаётся в новых поколениях. Настал мир всеобщего эгоизма.

            Не скажу, чтобы она была острого ума. Однако  теперь, вспоминая и сравнивая её с другими моими сокурсницами по Горному институту, я думаю, что она была самой интересной из них по особой лёгкой эмоциональности и живости в сочетании с чудесным душевным миром.

                                                           2.

            И сейчас перед моими глазами отчётливо стоит тот момент, когда я увидел её впервые. Прошло дней десять после начала занятий на первом курсе, это значит – в сентябре 1952 года. До лекции оставалось несколько минут. В большой аудитории находился весь «поток» гидрогеологов, т. е. все четыре группы, 100 человек. Кто сидел, кто ходил или стоял в проходе. И тут от двери идёт невысокая полноватая девушка, очень скромная, домашняя, в простенькой синей кофточке ручной вязки. Эту кофточку я потом видел на ней много лет. Она вошла плавной, как бы плывущей походкой. Обыкновенная русская девушка. Ничего не ёкнуло во мне, ничего не подсказало, что она станет моей судьбой, что жизнь свяжет нас. Обратил я на неё внимание только потому, что все лица вокруг уже более или менее примелькались, а тут возникла новая личность. Её почему то зачислили лишь через несколько дней после начала учебного года, и она появилась на занятиях позже. Затем, поскольку мы сблизились, мысль возвращала и возвращала меня к этому моменту; потому он, наверно, и закрепился в памяти.

            Мы оказались в одной группе гидрогеологов. Наверно, мы бы не подружились, если бы она, будучи отзывчивой, не содействовала тому, что другая девушка из нашей группы, приезжая, и тоже Люся, не сняла угол в коммунальной квартире напротив квартиры Люси Журавлёвой. Пытаясь ухаживать за нравившейся мне иногородней девушкой, ближе познакомился и с «моей» Люсей. Та, другая Люся, была красивой – что-то одновременно от нежной украиночки и итальянской мадонны. Но – скрытной, ко мне равнодушной. Её душа оставалась закрытой для меня, и дружбы не получалось. Она была со лживинкой. Как-то попросила у меня «на время» довоенную карту Ленинграда. Подобные карты после войны очень долго не издавались, видимо, в них усматривали что-то секретное, так что они являлись большой редкостью. По её вкрадчивому голосу я понимал, что карту мне больше не видать, но отказать не смог. Напомнить о карте я стеснялся, она в самом деле ко мне не вернулась. Однажды нашу группу повели в музей кафедры минералогии университета. «Та» Люся унесла в кулачке кристаллик ювелирного аквамарина. Люда Журавлёва на подобные поступки была неспособна. Потом «та» Люда ушла в общежитие и стала от меня ещё дальше. Она жила своей малоизвестной мне жизнью, а подружился я с этой Людой. Другие девушки меня не привлекали.

            У Люды Журавлёвой было лицо простой русской девушки со светлыми неяркими глазами почти без бровей и с маленькими редкими ресницами. Но когда долго знаешь человека, то уже не замечаешь, красив он или нет, а видишь блеск его очей, мимику лица, улыбку, движенье ума, чувствуешь его душу. Общаться с ней было легко и естественно, у нас всегда находилось, о чём поговорить. С ней я чувствовал себя самим собой. Она привела меня к своим школьным друзьям, теперь студентам разных вузов, таким же простым и интеллигентным ребятам: две девушки и юноша. Мы ходили не только в музеи и театры, но изредка и на каток, катались на лыжах в Павловском парке. В ней привлекало светлое отношение к жизни, к людям. Я не сразу подобрал это определение её натуры. На её поминках я услышал от женщины, знавшей её, то же самое: «светлый человек».

 

Фото 7

Люся Журавлёва в студенческие годы (около 1955 г.).

            Я впервые в жизни – кажется, на третьем курсе, поцеловал девушку, и это была Люся Журавлёва. Так вышло неожиданно для меня самого. Мы сидели рядом и занимались у неё дома. Наши совместные занятия уже стали обычными, так как и её комната, и её коммунальная квартира на 3-ей линии Васильевского острова были тихими, чистенькими. Её мать сутками дежурила на работе, мы обычно находились одни. Уединение и соседство девушки взволновали меня. Я привлёк её к себе на колени, она легко пошла на поцелуй. Потом мы много и не однажды целовались, эти поцелуи стали мучительными из-за незавершённости желаний (у Ивана Бунина в «Чёрном вороне» есть точная фраза на этот счёт). Наше поколение воспитывали на целомудрии и сдержанности: «Не отдавай поцелуя без любви».

            Пусть мне не говорят, что советские люди были низкого морального уровня, что это какие-то «совки», что сейчас якобы идёт возрождение духовности. Горный институт в 50-е годы заполняло жизнерадостное племя студентов, с открытыми ясными лицами, жаждущих знаний, научного творчества, самостоятельной работы, честных и чистых. По-моему, мы даже шпаргалок не имели. По крайней мере, я и моя Люся. Мы пели песню с такими словами:

                                               Знаю: есть неизвестная

                                               Широта из широт,

                                               Где дорога чудесная

                                               Нас с тобою сведёт.

                                               И тогда расскажем мы, как смело

                                               Каждый брался за большое дело,

                                               И на картах люди отмечали

                                               Те места, где мы с тобой шагали.

                                               ……………………………….

                                               Потому что нам нельзя без песен,

                                               Чтобы в душу не закралась плесень!

            Слова звучали серьёзно. Мужественная мелодия поднимала нас. Голоса юношей и девушек сливались воедино. Мы не отдавали тогда себе отчёта в том, что этой песней как бы даём клятву на верность своей профессии, родине, честной жизни.

            Студенты вокруг не говорили о вещах, деньгах, спекуляции, ни о чём низменном. В городе имелась мелкая молодёжная спекуляция («фарцовка»), но мы «фарцовщиков» не знали, это было что-то очень далёкое от нас. Под духовностью сейчас понимают религиозность. Однако можно и нужно быть нравственным без всякой религиозности. Служить надо своим близким, вообще людям, своей родине. Но не богу. Говорят, что, служа людям, делаешь богоугодное дело. А зачем, собственно, нужно ему угождать? Не религия должна быть основой нравственности, а труд. Религия вырождалась в ханжество в любые времена. За насаждаемой сверху и всё накрывающей религиозностью всегда скрывались разврат, пьянство, подлость и стяжательство. За две тысячи лет существования христианства оно ни в малейшей степени не улучшило человечество. Кого-нибудь остановили слова: «Не убий»? «Не укради»? Я смею утверждать, что наше время было временем правильной морали и правильного воспитания.

            Люда училась старательно, но средненько. Сказывались среда, из которой она вышла, недостаток умственной тренировки в детские и подростковые годы. Да и если подумать: разве технический вуз – для девушки?

            Жениться я не хотел. Я говорил себе: плодить нищих? Передо мной был пример нашей семьи. Кроме того, я считал себя физически, морально, психологически слабым для того, чтобы брать на себя ответственность за другого человека, за семью. Будущее казалось совершенно непонятным, неустойчивым. Я уже, по своей национальности, начал чувствовать это отчётливо.

            Хорошая дружба, ставшая полулюбовью, начала тяготить. Я перестал с моей Людой встречаться, где-то на четвёртом курсе. Облегчало подобное поведение то, что я перешёл на другую специальность, и мы учились теперь в разных группах, по разным расписаниям. А она не навязывалась.

            Люда Журавлёва распределилась в Северо-Западное геологическое управление, её послали работать в Пикалёво под Ленинградом. Уезжая, я даже с ней не простился.

            В сентябре 1957 года в Иркутске меня тут же отправили в Забайкалье, в круглогодичную партию на границе с Монголией. На склоне одного из холмов, берёзовый лес с которых был сведён, и вместо него торчали только пни, находился наш геологический посёлок: камералка барачного вида, несколько стандартных сборных щитовых домиков, мелких самодельных корявых домишек и полуземлянок, беспорядочно разбросанных тут и там. На склонах противоположных холмов виднелись входы в штольни. Сначала я жил в полуземлянке, потом перебрался в щитовой дом. Эти дома были неприспособленными для больших морозов. Мы их прозвали «щелевыми». Потом оказалось, что точно так же геологи называли их по всей Сибири. В комнате, в которой я жил с таким же молодым геологом–иркутянином, уравновешенным и лёгким в общении, стояла буржуйка. До железной дороги – 200 километров степи, каменистой, ровной – разлив древней вулканической лавы. Ближайшее село – в 5 км: унылое, без какой-либо зелени, из домов, вытянувшихся на километр вдоль пыльной дороги. Говорят, что сибирские поселенцы всюду поначалу подчистую вырубали лес вокруг своей деревни, ленясь ехать за ним далеко.

            Между прочим, я проработал несколько месяцев в упомянутой камералке, в которой за деревянной стеной за моей спиной пылились образцы горных пород и руд нашего уранового месторождения. Какая там была радиация – неизвестно. Другие люди отсидели там годы. Воду для питья мы брали из источника, явно радоновую (т. е. радиоактивную), в соседней лощине. Как раз над ним чернел вход в штольню с урановой рудой. Нас никто ни о чём не предупреждал, думаю – совершенно сознательно, а сами мы ничего во вреде радиоактивности не понимали. Никого наша судьба, наше здоровье не заботили.

            В январе 1958 года меня отправили в Иркутск, в управление экспедиции, для утверждения сметы работ на наступивший год. В Иркутске, в центральной гостинице, меня предупредили, что через два дня начнётся какое-то облпартсовещание, и я буду выселен. Действительно, через два дня вечером, когда я пришёл в гостиницу, меня оттуда попросили. Я брёл по ночному Иркутску с рюкзаком, не зная, куда податься. Мороз был за 30 градусов, а я чувствовал, что заболел. Вдобавок потерял одну варежку и грел руку в кармане. Я не пал духом, но именно тогда осознал, что никому там не нужен, что моя судьба, судьба неопытного мальчишки-геолога, никого не интересует, что впереди мне либо мыкаться по круглогодичным таёжным партиям с их неустроенным и убогим бытом, с которым я успел познакомиться, либо снимать углы в Иркутске. Я понял, что нужно возвращаться в Ленинград при первой возможности.

            В Иркутске я пробыл около месяца. Я провалялся больным несколько дней дома у одного техника-геолога, чужого человека. Потом ночевал в общежитии у буровых рабочих, приехавших на повышение квалификации. Они спали на раскладушках, человек 15–20, в одной комнате, с заткнутым подушкой окном, с чёрным от грязи полом и одним на всех умывальником. Затем я вернулся в свою партию и неожиданно получил письмо от Люси Журавлёвой, с которой не переписывался. Это было взволнованное письмо, письмо о любви и верности, из которого я помню только следующие неуклюжие слова: «Ты вошёл в мою плоть и кровь».

            Получив это письмо, я осознал, что в Ленинграде есть девушка, которая меня любит. Я вспомнил, как в день её рождения, последний, который я был у неё дома, она смотрела на меня за столом как завороженная. Все делали вид, что этого не замечают.

            Я говорил себе: я знал её пять лет. Она не капризная, добрая, уравновешенная, весёлая, воспитанная. У меня к ней только тёплое дружеское чувство. Но я абсолютно уверен, что она будет верной, мало сказать – верной, совершенно надёжной женой. Она не очень красива, мешковата. Зато я не буду её ревновать. Она старше меня на четыре года. Пусть так. То, что она русская, тоже не имело для меня значения. Да и, признаться, не мог я отказать девушке в её просьбе.

            Что мне ещё искать? Когда я ещё найду такого человека, и найду ли? На другой день после её письма я отправил телеграмму с предложением выйти за меня замуж. И немедленно получил ответную телеграмму с согласием. Это было в начале 1958 года.

            В сентябре того же года, уволившись из Сосновской экспедиции, сокращавшей свои штаты и потому легко со мной расставшейся, я прилетел в Ленинград. Люда работала в Пикалёво. Я приехал к ней в начале октября. Жених, не видевший суженую больше года, заявился с пустыми руками, без подарков, без чего-нибудь вкусного. Мне просто не пришло это в голову, да и она не обратила на это внимания (или сделала такой вид?). Сейчас я сам себе неприятен при воспоминании об этом.

            Она снимала там темноватую комнатку в деревенском доме одну на двоих с такой же молодой гидрогеологиней. В углу – стол с кастрюлями, чайником и мисками. Окна заставлены горшками с гераньками. Люда имела узкую железную кровать и выбитый матрас. Подруга её ушла куда-то ночевать. Хозяев за стеной не было слышно. Через день я уехал.

            В том же октябре она вернулась в город. Мы тут же расписались. Никакие свадебные церемонии тогда не практиковались. На нашей записи в василеостровском районном загсе никто из родных или знакомых не присутствовал. Иногда потом она дразнила меня тем, что выложила требуемые за брачный документ 1 рубль 60 копеек, которых у меня не нашлось. Гардеробщик хотел подать ей пальто. Она забрала пальто и молча передала его мне. Никаких подарков молодой я не сделал. Я ничего такого не понимал, никто меня не надоумил.

            Я не предложил ей перейти на мою фамилию, а она промолчала. Через несколько лет по каким-то её словам я понял, что ей хотелось этого, и что это её немного задело. А я поступил так из-за отсутствия уверенности в том, что наш брак навсегда. Ведь по-настоящему я её не любил. Что тут скрывать? Потом оказалось, что вышло к лучшему. В 1970-е – начале 1980-х годов еврейская фамилия могла ей повредить. У неё на службе прошло увольнение евреек под надуманными предлогами. Как-то, в последние годы правления Брежнева, Люда пришла с работы и рассказала, с невесёлым пониманием всего смысла этого эпизода, о том, что говорил лектор от райкома партии у них со сцены на политинформации: «Вы думаете, что в средние века по Европе шли бедные евреи с котомками? Нет, это шли шпионы, это шли лазутчики».

            Ни свадьбы, ни даже маленького семейного торжества у нас не было. Я не выношу ничего подобного. Она же ни о чём не просила. Моей маме на вопрос о свадьбе она ответила тихо: «Пусть будет так, как Женя хочет». И ещё: «Знаете, Ира Львовна, у меня слабенькое сердце и экзема. Если вы против, я не пойду за него».

            Мои родители видели, что это хорошая девушка, и уважали мой выбор. Мама, побывав у Люси дома впервые, с облегчением обнаружила отсутствие икон. Для неё иконы были признаком серости. Впрочем, если бы у них висели иконы, я бы тоже к такой девушке не ходил. Люсина мать и её родня также вели себя в высшей степени деликатно.

            Когда мы уже решили соединиться, она вдруг сунула мне адресованное ей письмо, ничего не говоря и насупившись. Она была предельно правдивым человеком. Из него я понял, что на преддипломной практике на севере Карелии она познакомилась с одним парнем – не знаю, кто он и кем там был. Из его письма я запомнил одну фразу: «Люся, что ты наделала!». Из этого я заключил, что их отношения зашли довольно далеко, и что она сообщила ему о своём решении выйти замуж. Прочитав письмо, я молча вернул его. Больше к этому мы никогда не возвращались. Была фотография этого парня, в ковбойке, явно татарина. Рассматривая его лицо уже после её смерти, я, кажется, начинал понимать, почему он вызывал её симпатию. В нём чувствовалось что-то очень искреннее, живая взволнованная душа.

                                                                       3.

            Что я знаю о её жизни до меня?

            Вот бoльшая часть её автобиографии, написанная за полгода до смерти для комиссии по делам бывших несовершеннолетних узников фашизма.

            «Я, Журавлёва Людмила Алексеевна, родилась 7 октября 1930 г. в г. Ленинграде в семье рабочего.

            Весной 1941 г. вместе с матерью выехала в Гатчинский район Ленинградской области (д. Симанково), где у нас был собственный дом, оставшийся от родителей отца, и где мы проживали каждое лето.

            Началась война. Никто не мог себе представить, что враг может так быстро приблизиться к нашим местам, находящимся всего в 70 км от Л-да. Но… В августе (сентябре?) 1941 г. мы попали в оккупацию. Вместе с нами в нашем лесном районе застряли и части Красной Армии. Военные отдельными группами пробирались лесами к своим. Мы несколько раз говорили с ними, просили взять с собой. Никто нас не взял. Оккупация… Зима 1941–42 гг. и весна 1942 г. были страшно голодными. Весной питались травой, мхом (вместо муки), корешками. Позднее спасли дары леса. От голода мы опухали.

            Зимой 1941–42 гг. в деревню наведались антипартизаны, как их тогда называли, выдавшие себя за партизан. Женщины из своих скудных запасов кое-что принесли съестного этим выродкам, подростки-мальчики хвастались припрятанным оружием и боеприпасами (пулемётные ленты). Вслед не замедлил прибыть карательный отряд. Расстреляли старосту, мальчишек, среди которых был и мой 16-летний двоюродный брат. Сына председателя колхоза расстреливали в присутствии матери, сестёр и всех жителей деревни. Женщин, оказавших помощь антипартизанам, выпороли плётками по голым задам.

            К осени 1943 г. жить стало легче, уже был свой урожай. Но тут новая напасть. Деревню окружили немецкие автоматчики, и в течение получаса мы были выдворены из домов. Мы схватили, как самое ценное для нас, зерно, из вещей – что на себе. Деревню немцы тут же сожгли.

            Везли нас в наглухо закрытом товарном вагоне с маленьким оконцем под потолком (0,3х0,3 м), в которое мы выливали ведро с фекалиями. Вагон за неделю пути открывали только дважды. От вагона разрешили отойти на расстояние не более 2 м. Тут уже было не до стыда. Все – и мужчины, и женщины – присели цепочкой вдоль канавы.

            В вагоне сидели на полу и пожитках в 3–4 яруса, тесно прижавшись друг к другу. Духота, стоны, плач, одна женщина умерла в вагоне.

            По прибытии на место нас разместили в старом каменном сарае-бараке, без отопления, с огромными щелями в стенах и прохудившейся крышей (это в октябре–ноябре). Фактически нас не кормили, передвигаться самостоятельно мы не имели права. После 2–3-х недель такого «карантина» отправили в санобработку (холодный душ без мыла). Затем в полицейском участке провели регистрацию, брали отпечатки пальцев даже у детей. У меня случайно сохранилось моё свидетельство о рождении, на котором стоит штамп этого участка на немецком и латышском языках. Так что я имею право утверждать, что действительно находилась в Латвии, в г. Крустпилсе. Затем снова поместили в холодный (жуть!) сарай. В нём умирали люди. Умер и мой годовалый племянник.

            Помню, что из сарая-барака нас увозили уже по снегу (на дровнях). Привезли в деревянный барак в волости Vipe. Здесь по усмотрению местных властей принудительно посылали на дорожные работы. К этим работам привлекалась и я. Затем (в декабре 1943 или в январе 1944 г.) нас начали размещать по богатым (по местным меркам) помещикам. Наш хозяин оказался настоящим фашистом. Позднее мы узнали, что он участвовал в физическом уничтожении евреев. В семье хозяев были 2 мальчика (10–12 лет), которые немного знали русский язык, но с нами не общались. Вместе с нами жила молодая женщина из нашей деревни с сынишкой пяти лет. Хозяйские мальчишки развлекались тем, что выводили зимой на улицу этого ребёнка, раздетого, и учили кричать во всё горло: «Все русские – дураки!», «Коммунисты – бандиты!», и дальше в том же духе.

            Трудились мы у этого хозяина с 4.30 утра (даже зимой) и до 10 вечера, кормили нас скудно.

            В конце апреля по решению волостных властей меня перевели к другому хозяину, которому требовался пастух. Теперь я жила в 12 км от матери, но видеться мы не имели права, свободное перемещение запрещалось, т. к. хозяин отвечал за нас перед немецкими властями. Эксплуатировали здесь тоже крепко. Помимо пастьбы ещё куча дел по уходу за скотом (три дойки в день, приготовление корма свиньям, кроликам и телятам), прополка бесконечных полей сахарной свёклы. Надо было также выполнять и разную мелкую домашнюю работу. Здесь я от истощения, простуды, переутомления совсем запаршивела – голова покрылась сплошной экземной коркой, тело было в фурункулах (от плеч до пяток). Ходила в лаптях.

            Немцы поддерживали латышских помещиков и кулаков, потому что те кормили немецкую армию.

            В августе или сентябре 1944 г. начал приближаться фронт на радость нам. Когда кругом уже громыхало, мама ночью убежала от своих хозяев в моё поместье. Оказалось, что рано утром мои хозяева со своими латышскими работниками собирались покинуть поместье, бросив меня на произвол судьбы. Всю ночь они упаковывали вещи, а я спала как убитая и ничего не подозревала.

            Когда нас освободила Красная Армия, ликование было без предела! Тут же мы стали ходить на ремонт железной дороги и недели через три выехали «дикарями» в товарном вагоне домой. Приехали в соседнюю с нами деревню Заозерье (тоже Гатчинского р-на Ленингр. обл.). Списались с отцом, который всю блокаду проработал на военном заводе (№ 208) в Л-де. Всю войну мы ничего не знали друг о друге. Отец обратился к А. А. Жданову с просьбой разрешить нам приехать, и мы в марте 1945 г. по вызову с завода отца вернулись в Ленинград. Отец умер в 1946 г. на 54-м году жизни от дистрофии сердца, которая развилась от голода. До своего конца он трудился на заводе.

            В 1948 г. я пошла работать на завод, училась в вечерней школе. Отец мечтал, чтобы я получила высшее образование. В 1952 г. я поступила в Горный институт. Меня не приняли на факультет обогащения из-за моей биографии, удалось поступить на геологоразведочный факультет. Я никогда не скрывала того, что была в оккупации, во всех анкетах писала правду».

            Видимо, в результате перенесённых испытаний уже в 28 лет она была совсем седой, а переживания или ухудшение физического состояния приводили к тому, что экзема на её руках появлялась вновь.

            Интересно происхождение её фамилии.

            Её дед, женившись, ушёл жить в соседнее село, уже упоминавшееся Симанково. Скучая по родному дому, он – смирный парень, забирался на крышу жениного дома и, подперев голову рукой, подолгу сидел, глядя в сторону родной деревни. Сверху виднелись её крыши. Его прозвали: «Журавель». Деревенские явно путали журавля с аистом.

            Её отец в первую мировую войну служил солдатом, вернулся после ранения в Петроград. Некоторое время вместе с приятелем входил в какую-то религиозно-мистическую группу, искавшую смысл жизни. В Люсиной семье отсутствовали пьянство, матерщина, курение. Заводской столяр-краснодеревщик, он собирал книги. Сосед по квартире разворовал их после его смерти. От его библиотеки (не знаю, большой ли), осталась у меня до сих пор лишь «Синяя птица» Мориса Метерлинка дореволюционного издания. Люся вспоминала из его книг иллюстрированную историю войны 1812 года, тоже дореволюционную. По её рассказам, это был бескорыстный человек. «Нёс не с работы, а на работу», – говорила она. На завод он уносил собственный инструмент. Для понадобившегося на работе серебряного припоя плавил собственную ложку. Во время блокады, сам голодая, подкармливал родственников. «Таких людей больше нет, как твой и мой отцы» – слышал я от неё не раз.

            Её мать Анастасия Васильевна родилась в 1896 году в бедной многодетной семье в деревушке на реке Луга. Проезжал по улице барин на лошади. Она подбежала, убрала жердь, закрывавшую выезд из деревни. Барин дал копейку. Заигравшись, она потеряла её. Пришла домой в слезах. Дома ещё и стукнули. Потом её отдали в город в услужение к состоятельному родственнику, державшему трактир и небольшую гостиницу около Балтийского вокзала. За пропитание и кров девочка убирала комнаты, нянчила хозяйского сына, месяцами практически не выходя на улицу. Там её приучили на всю жизнь к невероятной аккуратности, чистоплотности и бережливости. Потом она работала посудомойкой в трактире того же родственника. В февральскую революцию ходила на демонстрацию с красным бантом. Выучилась читать и кое-как писать лишь в 1920-е годы, во времена «ликбеза».

            Если уж она ходила на демонстрацию, то можно понять то, какое недовольство царской властью и мировой войной захватило самые широкие слои населения, совершенно далёкие от политики. Вызывает возмущение идиотизм или непорядочность тех, кто февральскую революцию считает заговором масонов, или организованной кем-то сверху, или случайностью, и т. п.

            Первый раз она вышла замуж после революции во время нэпа за человека гораздо старше себя, владевшего столовой на Среднем проспекте Васильевского острова. Эта столовая, напротив метро, существовала ещё совсем недавно. Там она была не только хозяйской женой, тоже работала. Этот муж умер в 1928 году. Когда начались репрессии против нэпманов, пришли и к ней. Слово «конфискация» она воспринимала с ужасом и через 40 лет. Алексей Иванович Журавлёв стал её вторым мужем.

            Люся оказалась залелеянным первым ребёнком не очень молодых родителей. Врач сказал, что девочку нужно поить рыбьим жиром. Мать, от природы мало что соображавшая и властная, впихивала его в неумеренных дозах. С тех пор всю жизнь Люся не могла есть рыбу, которая хоть немного отдавала жиром. Я нюхал рыбу, недоумевал, а она говорила, что её уже тянет на дурноту.

            Она отличалась, видимо, слабой иммунной системой. Обычный школьный укол-прививка укладывал её на неделю в постель. Наверно, эта её особенность привела к тому, что ей не удалось подняться после предсмертной операции.

            В их квартире до войны жил натуральный немец из капиталистов, проникшийся социалистическими идеями, которые привели его в Россию. Его коробило, когда соседка (но не Люсина мама) брала на кухне кастрюлю рукавом. «О, руссиш баба!». Маленькая Люся подолгу гостила у него в комнате. К нему приходили другие немцы, бесконечно о чём-то спорили. Около 1938 года этот сосед бесследно исчез. Люсины родители о чём-то подолгу шептались между собой.

            Она с матерью каждый год на всё лето уезжала в Симанково, поселяясь в дедовском двухэтажном доме. В отпуск к ним присоединялся отец. Его тяготило общество жены, с которой не о чем было говорить, и он обычно уходил к своим родственникам. Отец любил ходить по грибы, брал с собой дочь. Он ласково говорил: «Посмотри-ка под той ёлкой». Там оказывался белый гриб. Люся всю жизнь гадала: то ли он просто знал это местечко, то ли уже успел приметить этот гриб. В деревне Люся превращалась в сельскую девчонку, купалась до синих пупырышков в холодном Орлинском озере.

            Когда началась война, мать терпеливо сидела в деревне, не представляя себе, что в реальности происходит. Впрочем, никто, или, по крайней мере, абсолютное большинство населения тоже не понимало, где наши, где немцы, где фронт, как развиваются события. В сообщениях по радио и в газетах истинное положение дел скрывалось. Может быть, и к лучшему, что Люся с матерью застряли в оккупации. Выжили бы они, оказавшись в блокадном Ленинграде?

            Немцы сбрасывали листовки, рассчитанные на тех, кто рыл земляные заграждения: «Милые дамочки, не ройте ваши ямочки. Скоро придут наши таночки, не помогут ваши ямочки».

            Был момент странной неопределённости, когда наши ушли, а немцы ещё не пришли. Люди бросились грабить оставшиеся бесхозными магазины, пионерлагеря, дома отдыха. Тащили всё: кровати, одеяла, мешки с алюминиевыми кружками, гроздья расчёсок. Кто поумнее, тащил соль.

            До войны к деревне подходила железнодорожная ветка. Её собирались провести от Варшавской дороги к Витебской, но не успели. Немцы сожгли каменное здание станции вместе с оставшимися там нашими ранеными. Через 20 лет Люся показывала мне это место: заросшие бурьяном кирпичи, торчавшую из них покорёженную ржавую спинку кровати.

            Настала зима под немцами. Ночью появлялась корка льда на воде в ведре, стоявшем в комнате. Немного их поддерживали родственники, ловившие рыбу на озере. Делились, чем могли. Однажды мать вместе с ней отправилась за 50 км выменять на какие-то вещи хоть немного съестного. Люся рассказывала, что прошла тогда за один день 40 км. Это путешествие она вспоминала за нашу семейную жизнь не единожды, каждый раз отмечая какую-нибудь новую деталь.

            Я вижу: по зимней дороге, пустынной и бесконечной, среди бескрайних холмистых полей, находящихся под снегом, среди оцепеневших лесов, идут женщина и семилетняя девочка. Я не придумываю, я действительно это вижу после её рассказов. Девочка смирная, терпеливая и послушная, закутанная в платок. Куда и когда они придут? Где будут ночевать? Выменяют ли они чего-нибудь? Не обидят ли их? Когда они вернутся? Ещё совсем-совсем недавно у них была благополучная мирная жизнь. По дороге туда им встретились двое красноармейцев, видимо, бежавших из плена, жалкого вида. На обратном пути они увидели их убитыми. Они ночевали в какой-то деревне, в тёплом доме, спали на полу вповалку с другими людьми, тоже искавшими продукты. Выменяли небольшой мешочек зерна, дома держали его под подушкой, и не заметили, что к нему повадилась мышь. Через некоторое время обнаружился её склад в старом ботинке под кроватью. Мышь таскала самые крупные, самые отборные зёрна.

            Она тогда думала: зачем это мы до войны чистили морковку, картошку, свёклу? Ведь кожура такая вкусная!  

            В селе время от времени стояли немецкие части, отводившиеся с фронта для отдыха. Немцы относились к мирным жителям более или менее прилично. Однажды у Люси испортился желудок. Мать пошла к немецкому фельдшеру, тот дал чёрные таблетки. Их солдат не требовал, а просил постирать и расплачивался хлебом, мылом. Поскольку по-русски он объясниться не мог, то брал стиральную доску и водил по ней кулаком, показывая, что ему надо. Кстати, их мыло было скверным, мылило плохо. Хлеб тоже был неважным: малокалорийным, чёрствым, безвкусным. Он в запечатанных кусочках находился в целлофане. Предусмотрительные немцы заготовили его ещё до войны. Вообще немецкая армия питалась неважно. Мылись немцы кое-как. Увидев их вблизи, Люся всю жизнь довольно скептически относилась к ним, к их цивилизации.

            Увидев на стена клопа, немецкий солдат осклабился и показал на него пальцем: «Партизан! Партизан!» Партизан они очень боялись.

            Летом немцы устраивали вечеринки на улице. Один из них играл на губной гармошке, другие танцевали с нашими девушками. Дети и подростки толпились вокруг. Все знали, что эта девушка – Ганса, а эта – Фрица. Одна из женщин выгораживала свою молодую невестку, муж которой был на фронте: «Немец ходит лишь для того, чтобы на её красоту посмотреть».

            Если солдат провинился, офицер садился на лошадь и гнал его, пешим, плёткой впереди себя вокруг озера. Это, наверно, километра три.

            Деревенские женщины, поссорившись, побежали к немцам друг на друга жаловаться. Их обеих выпороли.

            Однажды на селе стояли власовцы. Эти были злыми и хмурыми. Непрерывная матерщина. Кстати, до войны в деревне не матерились даже мужики, народ всё был очень смирный. С войны сквернословили и женщины, и подростки. На мотив известной песни власовцы пели: «Смело мы в бой пойдём за Русь святую и отдадим за всё кровь молодую».

            По Сиверской ходил злющий немец-эсэсовец с большой овчаркой, смотревший за порядком. Все его боялись. Чуть что – бил плетью. Его так и звали: «Плётка».

            Немцы, разумеется, колхоз разогнали, землю распределили между крестьянами. Причём, чем больший надел человек брал, тем относительно меньший с него брали налог. Люди вцепились в землю, своё спасение. Где-то достали семена. Люся замучилась, выбирая гусениц из капусты.

            Видимо, в деревне кое-кто знал или догадывался по каким-то признакам, что их собираются увозить. Некоторые семьи за несколько дней до выселения ушли в лес. Появились немцы с собаками. Офицер держал карту, на которой стоял крестик в том месте, где в лесу укрылись наши люди. Что с ними сделали – Люся не знала. Судя и по другим фактам, немцы имели в селе своих осведомителей. Выселение деревни, как я понимаю, являлось не только необходимостью дать латышам батраков, но и превращением прифронтовой полосы в безлюдную зону по плану, принятому немцами к осени 1943 года.

            В Ленинград его бывших жителей, побывавших в оккупации, не пускали, даже женщин и детей. Люся с матерью ещё часть 1945-го года провела в деревне, где её мать работала в колхозе, а она в 15 лет закончила четвёртый класс. Ещё до получения разрешения из Смольного на возвращение в город её тайком с проводницей вагона отправили к отцу.

            Отца хоронили по религиозному обряду. При этом попы так ободрали их, почти не имевших средств к существованию, что мать отказалась от веры в бога, в церковь больше не ходила, иконы выбросила.

            Мать начала работать вахтёршей на заводе мужа. Люде пришлось устроиться чертёжницей-копировщицей на завод Котлякова. Потом она перешла в Институт «Гипрошахт» на такую же должность, где платили чуточку больше. Ели они в основном картошку и сало с базара как наиболее дешёвые тогда продукты.

            Вечернее образование, и среднее, и высшее, целеустремлённо поддерживалось в сороковые и пятидесятые годы. Трудно назвать институт или факультет, которые не имели бы вечернего отделения. Ведь целое поколение, ушедшее на войну, осталось без образования и специальности. К нам домой на Ординарную улицу приходил молодой знакомый отца, его бывший ученик – недавний фронтовик, мучительно и долго рассуждавший о том, как ему жить дальше, что делать. Видно было, что человек подавлен, растерян перед свалившейся на него гражданской жизнью, что с психикой у него не совсем в порядке.

            О вечерниках говорили: «потенциальные гипертоники». Начав учиться в вечерней школе, Люся не высыпалась невероятно. Однажды, свалившись, проспала, не раздеваясь, целые сутки. От переутомления у неё возник лунатизм. Ночью она вставала, одевалась, ходила, даже выходила на улицу. Потом всё это помнила смутно.

            В вечерней школе учились такие же много пережившие ребята, которые, как и она, навёрстывали упущенное. Некоторые из них стали её друзьями на всю жизнь. Часто встречаясь, они тем не менее чуть не каждый вечер перезванивались и разговаривали бесконечно, оповещая друг друга о всех своих мелочах. Я сердился: «Как институтки». Меня немного коробило также, что они, немолодые женщины, детные матери, по-прежнему называли друг друга: «Люська, Галька, Нинка».

            Школу она окончила в 1951 году. Тогда ей не удалось пройти в вуз – забыл, какой, из-за конкурса в несколько человек на одно место. В 1952 году она долго металась в выборе института, сдавала и забирала документы то в одном, то в другом.

                                                                       4.

            Когда мы поженились, Люда с матерью жила всё в той же небольшой квартире на пятом этаже в доме на 3-ей линии Васильевского острова. Там проживали ещё две тихие семьи. Комната была солнечной и уютной. Высокий потолок. Два больших окна. Идеальная чистота. На покрытый безукоризненно белым чехлом диванчик садиться не рекомендовалось. Натёртый пол блестел. На окнах – чистенькие тюлевые занавески. Придя с улицы, обе женщины вешали свои пальто на распялках на печку для просушки. Ни одной разбросанной вещи. Квартира тоже отличалась опрятностью. Впоследствии рядом сменились жильцы, поселились пожилые муж и жена, из заводских. Часто пили, но потихоньку, не досаждали. В квартире стало не так аккуратно. Новый сосед когда-то, видимо, был могучим и красивым человеком. Нетрезвым он вспоминал одно и то же: штыковую атаку, в которой заколол немца. Видимо, это мучило его. Он обычно говорил, как бы извиняясь: «Ведь если бы не я его, то он меня».

            Окна выходили на обувную фабрику «Восход». Иногда на фабричном дворе что-то жгли, и тогда оттуда шла вонь. Летом в цехах открывали окна, и стук станков немолчно бил по ушам.

            Тёща продолжала работать вахтёршей. Домой она приходила с Петроградской стороны пешком, неся на спине вязанку дров: чурок, обрезков досок, собранных на заводе. Оказалось, что жить с ней я не в состоянии. Она была настолько бездуховной и неразвитой, что в её присутствии я ощущал, что тупею. Тёщу я, видимо, быстро стал раздражать как совершенно непонятный и чуждый ей человек. Рассказал Люде в её присутствии анекдот. Та ничего не поняла и сказала: «Да, умственного разговора от него не услышишь».

            Справедливости ради надо сказать, что она иногда любила почитать. Её привлекали истории о соблазнённых и покинутых девушках. Так, она охотно перечитывала «Городскую девушку» Маргарет Гаркнесс, которую мы ей дали.

            Я ушёл к родителям. Снова спал на раскладушке. Началась наша странная жизнь. Я стал приходящим мужем, выбирая дни, когда тёща отсутствовала. Иногда не появлялся у жены по неделе, даже, кажется, не предупреждая. Переговорить с ней по телефону не мог, не было его у нас. Ребёнка я не хотел, опять таки потому, что не верил в наш брак. Сам себе по-прежнему говорил, что не хочу плодить нищих. Кто я был? Лаборант на временной работе с грошовой зарплатой. У Люси – тоже маленькая зарплата. Она ничего от меня не требовала, ничего не просила, не говорила о ребёнке. Однако у неё имелось и чувство собственного достоинства, и собственное мнение.

            Я относился к ней сдержано. Наверно, это стало затем моей постоянной манерой в отношении её. «Неласковый старик» – повторяла она полушутя и через 20 лет. «Женщина, сватающая мужа, сватает тоску» (Слова из книги Мартти Ларни «Прекрасная свинарка»).

            В 1960 году она забеременела, на тридцатом году жизни.

            В том году мы поехали в начале лета в пансионат в Майори под Ригой. В местной электричке по дороге туда несколько русских женщин, тоже, видимо, ехавших отдыхать, бесцеремонно громко разговаривали, как цыганки, как будто вокруг никого не было. Сидевший напротив латыш неприязненно смотрел на них.

            Латыши в одну из ночей начала июля жгут костры и прыгают через них, отмечая праздник Ивана Купалы. Бывает, что люди попадают в огонь. В связи с этим в тот год это действо было запрещено. По двору санатория металась санитарка и твердила: «Они запрещают наши праздники!» «Они» – это, очевидно, русские.

            Я ещё не знал, что она в положении, а она стеснялась сказать. Беременные чувствительны. В пансионате она однажды заплакала без видимой причины. Я пошутил: «Что слёзы? Дождь над выжженной пустыней». Она заплакала ещё горше.

            Для отдыхающих устроили в пансионате «жасминовый бал», предлагалось на конкурс сочинить стихи. Я написал гладкие стихи о жасмине. Люда вышла на сцену в голубом длинном платье с блёстками и прочла их, опустив руки вдоль тела и статно выпрямившись – разрумянившаяся, представшая вдруг прекрасной королевной. Я про себя ахнул. Других стихосложений не оказалось, приз достался нам. Ездили мы на экскурсию в Ригу. Был холодный день с дождём, вся наша группа забилась в подъезд жилого дома. Сберегая туфельки, Люда стояла босиком на холодной каменной плите. Сразу проглянула в ней её мать с крайней деревенской бережливостью. В этот момент она была мне неприятна. Прошу туфельки одеть – медлит. Наконец, другие люди это заметили и стали ей выговаривать. Тогда она послушалась.

            После поездки в Латвию она уехала в то же лето в поле, в Вологодскую область. Вот одно из двух сохранившихся её писем оттуда.

                                               «Женя, здравствуй!

            Насколько я загружена, можно судить по тому, что я не знаю, какой день недели. Могу ошибиться на +- 5 дней. До партии я добиралась оч. долго. 3 дня сидела на базе – от сейфа потеряли ключ – ждали механика. На третий день мне с неохотой выдали 800 руб., и я поехала в Вологду. 500 руб. раздала долги, и тебе на книги пока не высылаю, скорее даже потому, что не выбираемся в город. На базе встретилась с Гавриловой. С ней то мы и поселились в доме крестьянина (Череповец). Каждый день ездили на базу под Череповец. Обстановка там гнетущая, никогда у меня не было ещё такого удручающего впечатления от полевой жизни, как в те 3 дня.

            Приехали в Вологду 1го. Отыскала своих. Живём почти в черте города, км. в 3–4 от центра, ходит автобус.

            Здесь некогда предаваться каким-либо настроениям. Одна дума – скорее кончить маршрут, попасть ко времени к машине. Очень устаю. Встаём в 630. Около восьми выезжаем. 2–2,5 часа страшной тряски по вологодским дорогам. Рабочий маршрут 16–18 км (ещё много пустых ходов), потом опять тряска. Дома раньше 8–9ти не бываем, Скоро будет ещё хуже. Дороги раскиснут, и мы пропали. На машине оч. продувает, а потом в маршруте мучаешься от жары (тепло одеты).

            Ходим по двое. Со мной ходит мальчишка после III курса ин-та Ульянова-Ленина. Здесь на заработках. Страшно нудный и медлительный. Народ всё молодой, хохотушки. Я смотрю на них свысока. Иногда поём студенческие песни. Спим на чердаке, в спальных мешках. Залезать страшно, а потом тепло. t-ра резко упала – 12–100. Хорошо, что не мучают мухи и клопы. Едим 2 раза в сутки, в 730  утра и в 9–10 вечера. Ем всё подряд, ещё мало, ни о каких ягодах и фруктах не может быть и речи. Молока нет совсем. В посёлке, близ города, нельзя держать скот. В деревнях почти ничего не удаётся купить, народ любопытный, словоохотливый, а как дойдёт дело до продажи: «нет, не знаю». Ничего не знают. Места живописные, но темнота людей, грязь гнетут.

            Соколова тиранит. Все материальные ценности: от компаса до бочек с бензином повесила на меня. Теперь я вроде нач-ка по хоз. части. Вдобавок, дежурим по очереди – подаём на стол, убираем, помогаем хозяйке готовить. Едим в основном картошку с жиром и огурцы. Изжога всё время. Если будет так холодно, то придётся попросить тебя прислать плащ, он поможет на машине, но это я ещё напишу дополнительно, а очки мне теперь совсем не нужны, небо покрылось тучами. Совсем осень.

            Ну что о тебе? Я обижена и на этот раз не смогу тебя понять, а потому примириться с твоими взглядами, поступками. Сейчас мне трудно говорить обо всём этом.

                                               Целую.            Люда.             5/VIII-60 г.»

            Я исправил в письме лишь две небольшие орфографические ошибки. Наверно, сочиняя его в другой обстановке, подумав, она бы их не допустила. Она была высоко грамотным человеком. Очень бы хотелось сейчас знать, чем она была недовольна во мне. С огорчением думается о том, что нанёс ей тогда какие-то обиды.

            В одном из маршрутов по лесным буеракам она наткнулась на медведя. Медведи, по её уверению, выходят на беременных. Медведь бросился в одну сторону, она с криком в другую.

            Незадолго до родов я сводил её в кино в клуб при заводе имени Козицкого, что был недалеко от её дома. До сих пор вижу, как она со своим большим животом опускается в кресло в полутёмном зале. Неподалёку она заметила свою тогдашнюю начальницу, и было видно, что это испортило ей настроение. Та её невзлюбила, досаждала и даже хотела уволить. Как-то Люся пришла с работы непривычно подавленной и – единственный раз в жизни – через силу, тяжело, стала рассказывать о своих неприятностях. Я не знал, что сказать, не умея ободрить. Сухая начальница, видимо, не поняла её характера, а Люда на работе, наверно, изображала беззаботную, легкомысленную девицу. Иногда она могла неуклюже сказать на работе что-нибудь резковатое и необязательное, рассердившись. Это тоже не способствует дружбе с начальством. Впрочем, думаю, Люда действительно трудилась в первые годы, не пропуская работу через себя. Сотрудники поднесли ей в те годы шуточную грамоту: «Выдана трогательному Журавлёнку за то, что она не тонет в подземных водах и гидрогеологии и не горит особенно на работе, за её фонтанирующий оптимизм и весёлость характера». Сохранилась фотография, где она, ещё молодая, на заднем плане среди сослуживцев. Видно, что она паясничает. На её лице – милая юмористическая гримаса. По-моему, у неё был некоторый артистический дар. Она хорошо изображала своего еврея-начальника: его смешной выговор, его рассуждения, и то, как он сидит и болтает короткими ножками. Видимо, он был доброй души, со всеми легко уживался. Он говорил подчинённым ему женщинам: “Это ви ничего не боитесь, потому что вам ниже не упасть!”  Во время войны командовал фронтовой ротой. Как-то они его спросили, что на войне было самым страшным. “Это когда сидишь в землянке, идёт бой, рвётся связь, и каждую минуту ждёшь, что в землянку войдёт немец с автоматом”. С ним, сменившим ту начальницу, она прекрасно ладила долгие годы.

            Я относился к ней, беременной, внимательно, но, в общем, безразлично к тому, что у нас будет ребёнок. Ни о чём не беспокоился, ни о чём не задумывался. О нашем будущем мы не говорили. Рожать в больницу отвезла её мать. В те дни я у них не ночевал. Каково для женщины иметь такого мужа?

            Дочь появилась 4 февраля 1961 года в роддоме на Большом проспекте Васильевского острова. Через день или два после ее рождения я получил от Люды из больницы письмецо, где была фраза: «Девчонка уже чихает». И вот тут меня пронзила мысль, что в этот мир пришло новое маленькое существо, трогательный слабенький комочек, за который я в ответе. Я ощутил всю громадность происшедшего. В этот момент я полюбил своего ребёнка. Наверно, если бы родился мальчик, я бы его любил меньше.

            Через несколько дней я пошёл за ними. Всех детей выносили молчащими, а моя громко пищала ещё за дверью, так что я впервые услышал её, а не увидел. Я нёс этот свёрточек домой в сущности почти через Васильевский остров. Сзади шла Люда, с обеих сторон её поддерживали обе наши матери, теперь бабушки. В нашем быту никогда не пользовались такси, и даже в тот момент нам не пришло в голову вызвать его.

            Моя привязанность к жене возросла. Я понял, что никогда не смогу бросить своё дитя и причинить боль этой женщине.

            Я стал не только приходящим мужем, но и приходящим отцом. Катал дочь в коляске по набережной около Тучкова моста. Поздней осенью 1961 года, когда был уже вечер, темно, к нам подошёл незнакомый мужчина, наклонился к коляске и спросил у Юли ласково: «Тебе не холодно?». Она уже сидела, но говорить ещё не умела. Она протянула ему свои ручки, видимо, озябшие без рукавичек. Мы с ним посмотрели друг на друга, поражённые смышлёностью восьмимесячного ребёнка. Юля была очень хорошенькой и трогательной. Бабушка закутывала её голову в толстый красный шерстяной  платок, она выглядела в нем как матрёшка.

 

Фото 6

Люся Журавлева с дочерью Юлей. 1961 г.

 

            Она была довольно забавным ребёнком. Как-то мы ехали с ней в автобусе. Автобус вырулил на Исаакиевскую площадь. Я сказал, показывая на купол Исаакиевского собора: “Юля, посмотри, это золото”. Она ответила мне в светском тоне: “Первый раз в жизни вижу золото”. Посадили мы с Люсей её и бабушку в автобус. Они уезжали на дачу в Прибытково. Люся кричит им в открытую дверь автобуса: “Юля, слушайся бабушку”. Та пищит в ответ: “А ты папу”.

            Прошло ещё четыре года. Мы оба видели, как ненормально, как нелепо живём. Снимать комнату? На это у нас нет денег. И это значило оторвать Люду от её матери, которая самоотверженно помогала во всём, обречь работающую жену на каторжную, ещё более абсурдную жизнь. Это значило сдать слабенького ребёнка в ясли, где дети много болеют. Положение становилось психологически невыносимым. Я чувствовал, что дело может дойти до нашего разрыва. Родственники Люси советовали ей со мной разойтись, о чём я узнал через несколько лет. Я терпел, и она ничего не говорила. «Женщина всё вынесет ради своего ребёнка» – вот слова, не единожды сказанные ею впоследствии.

            Стали интенсивно строиться кооперативные квартиры. Но, опять таки, на них требовалась совершенно недоступная для нас сумма – что-то около 2000 рублей. Взять в долг? Пожилая одинокая сослуживица, прекрасной души человек, видя моё состояние, сама предложила деньги. Я отказался, не зная, как смогу их отдать.

            Выручил брат Сёма. Он женился через 2–3 года после меня, заимел сына, купил кооперативную однокомнатную квартиру, которая быстро стала ему тесной. Тогда он купил другую, трёхкомнатную, а первую уступил мне. Как мы с ним рассчитались – не помню. Очень хороший он был человек, очень порядочный, всегда всем помогавший.

            В 1965 году, через семь лет уродливой жизни, мы поселились наконец вместе в доме на углу Бассейной улицы и проспекта Гагарина за Московским парком Победы. Второй этаж. Окно – во всю стену. Оно выходит в тихий зелёный двор. Бoльшую часть дня комната залита солнцем. Это – после моей коммуналки. Доносился лишь негромкий отдалённый шум с проспекта Гагарина. Да и машин тогда было несравненно меньше. И пошли наши семейные годы.

            Как идёт жизнь работающей женщины? В начале восьмого Люда вскакивала. Счёт шёл на минуты. Где уж тут причёска, массаж, макияж и прочее. Потом час или более требовалось добираться на Васильевский остров. Сначала – втиснуться в автобус, проехать на нём две остановки. Потом стоять в метро, зажатой в толпе. Под Невским в давке пересадка в метро. Естественно, на работу она должна была придти уже измочаленной. Обычные её рассказы касались утренних « отловов» на работе тех, кто опоздал, вывешивания их списков и фотографий, сделанных в момент появления на службе: взъерошенных, растрёпанных, испуганных.

            Уйти со службы раньше времени нельзя. Между тем, на работе можно много болтать. Это было ясно из того, что она пересказывала мне подробности жизни её товарок.

            После работы приходилось, понятно, проделать обратный путь и ещё стоять в очередях за продуктами, почти за всем: мясом, овощами. Люся являлась потому домой с запозданием на час-полтора, то есть часам к семи, с тяжёлыми сумками.

            В транспорте она приучила себя быть бесчувственной. Как-то она ехала в метро со своим начальником. Их толкали, наступали на ноги. Тот начинал кипятиться: «Люся, почему вы терпите?». Она была права, иначе заболеешь «трамвайным бешенством», по выражению Константина Паустовского.

            Каждый день её мать, вышедшая на пенсию, проделывала встречный путь к нам, с Васильевского острова: гуляла с Юлей, варила, стирала, убирала. Мы попытались было отдать Юлю в детский сад, чтобы избавить бабушку от поездок к нам. Юля там немедленно простудилась. В детсаду потрясающе небрежно относились к детям. Через несколько недель мы просто перестали её водить туда. Там даже не поинтересовались, куда делся ребёнок.

            В чём заключалась Люсина работа? Много лет в Северо-Западном геологическом управлении, переименованном потом в Севзапгеологию, она занималась потребностями разных регионов Северо-запада России в подземных водах. Часть этой работы шла по заказу органов гражданской обороны: установление запасов подземных вод и мест их возможного отбора на случай ядерного нападения. Эта работа – бесконечные цифры: номера скважин, мощности пластов горных пород, глубины их залегания, величины водопритоков. Причём, надо всё выполнить к жёсткому сроку, с публичной защитой проектов и отчётов. Она делала всё в высшей степени добросовестно и профессионально. Оценки всегда получала хорошие или отличные. И так – двадцать пять лет подряд до пенсии. Впрочем, думаю, что работа у неё была ремесленная, без творческой мысли. Есть правила, инструкции, формулы, согласно им она и действовала. Сначала числилась прорабом, потом инженером, дошла до начальника отряда на полевых и камеральных работах. У неё в подчинении были две-три женщины. Мне кажется, они её уважали, симпатизировали ей.

            Иногда, когда она не успевала, приносила работу домой и озабоченно просила помочь. Тут я понимал, что свои дела надо отставить. Печатал ей на машинке таблицы, помогал сверять номера скважин, редактировал и корректировал текст её очередного отчёта.

            Летом мы снимали для дочери с бабушкой сначала комнатку в Прибытково лет пять, а потом малюсенький домик в Сиверской. Люда, накопив за неделю продукты, в субботу ехала к ним с тяжёлым рюкзаком и кошёлками в переполненном душном вагоне. Это сейчас всюду за городом можно купить что угодно. Обратно возвращалась в воскресенье в таком же забитом людьми поезде, обычно стоя. Натаскавшись много лет на дачу с тяжёлыми торбами, Люся впоследствии иногда мимолётно и незлобиво укоряла меня, что это пришлось на её долю. Вспоминала и о том, что на родительские собрания в школу всегда ходила она, а я даже не знал в лицо Юлиных учителей.

            Ночевать мне на даче у них практически было негде. Я там мало бывал. Отпуск проводил с родителями под Сосново. А Люда, естественно, в отпуске жила с матерью и дочерью. Лишь один раз мы провели его вместе в Прибытково, в сентябре. Стояли тихие нежаркие солнечные дни, мягкая тёплая осень. Дачники уже съехали, посёлок обезлюдел. Две старушки-дачницы за стеной не обнаруживали себя. Уехала в город и наша дачная хозяйка. В нашем с Люсей распоряжении оказалась хозяйская мрачноватая комната с двумя маленькими тусклыми оконцами, низким-низким потолком, косым полом из широких старых досок и закопчённой плитой. Форменная лачуга. Однако нам в ней было уютно. Мы помещались на узкой колченогой кровати за перегородкой в тёмном углу. Дочь спала в соседней светлой комнатке. Тишина стояла глухая. Лишь иногда слышался стук проходивших неподалёку поездов. Мы его скоро перестали воспринимать. Все пни вдоль железной дороги обросли в тот год опятами. Мы их варили, жарили, солили. За железной дорогой стоял мрачноватый и сырой лес. Мы ходили туда гулять по тропинкам. Сам посёлок был не такой, как в кооперативах, где дома впритык друг к другу, а сельского типа, навевавший покой, из сравнительно больших усадеб-садов. Мы ходили разглядывать узорчатую резьбу на даче брата Репина на соседней улице. Недалеко от нас по живописной зелёной луговой долине текла речка Суйда. С пешеходного мостика через неё хотелось бесконечно смотреть на чистый живой поток под ногами с песчаным дном.

            Хотя наша девочка – трогательное очаровательное четырёхлетнее существо, уже могла хорошо ходить, нам нравилось носить её на руках, прижимать к себе её тельце, передавать друг другу. Она цепляется мне за шею. Рядом – преданная жена. Ничто в ней меня не раздражало. У меня интересная работа. Я уже защитил кандидатскую диссертацию. Сносное здоровье. На сердце покойно. По-моему, мы тогда совсем слились душами, ничто не стояло между нами. Нам ничего больше не хотелось от судьбы. Мне кажется теперь, что это был самый счастливый месяц в моей жизни.

Она никогда не выговаривала мне, что мало зарабатываю, не понуждала пробиваться вперёд. Никогда ничего не просила для себя, не жаловалась на невнимание, на то, что забываю о дне нашей записи, не ношу подарков. Я только сейчас понял, как женщины к этому чувствительны. Я ни разу в жизни не поцеловал ей руки. Наверно, лишь один раз за всю жизнь я подарил ей цветы. Мы были ещё студентами. По дороге к ней я купил букетик весенних фиалок на площади Труда. Она наклонила голову и прижала букетик к груди. В моей родительской семье цветы воспринимались как роскошь и никогда не дарились. Кроме того, я всегда сдавал ей зарплату полностью. Покупать ей подарок – значит, просить деньги у неё же или как-то утаивать их. Однажды купил ей зонтик. Мне казалось, что я выбрал практичный: чёрный и маленький. Она не подала вида, что он ей не нравится. Потом до меня дошло, что требовалось как раз наоборот: большой и цветной. Подарком она никогда не воспользовалась.

            Один раз я обидел её до глубины души, и эта обида была справедливой. Она приехала с маленькой Юлей на руках к нам на Колокольную в гости, когда мы ещё жили раздельно. А у меня находились товарищи с работы, мы собирались в кино. И вот Люся с Юлей пришли, а я намерен уйти. Я-то видел в ней своего домашнего человека, который пришёл в данном случае не столько ко мне, сколько к моим родителям. Она же была уязвлена моим поведением до последней степени. Никогда больше я не видел её такой. Нервно прижимая Юлю к себе, что-то отрывисто говоря, она тут же стала собираться домой. Кажется, я по тупости всё-таки ушёл в кино. Наверно, в те дни она была наиболее близка к разрыву со мной.

            Мужчины эгоистичнее женщин. Они больше носятся со своей персоной. Они меньше отдают себя семье, больше поглощены собой, своими делами и увлечениями. Однажды пошутил, что хочу дожить до того, как человек высадится на Луне, как выйдет моя с соавторами книга в Америке (она там появилась в 1969 году), и до будущего грибного сезона. Люся без улыбки сказала: «В твоих планах есть всё, кроме семьи».

            В своё оправдание скажу, что никогда ничего от неё не требовал, не проверял расходы. Что бы она ни сготовила, что бы ни сделала – всегда был доволен. Как-то она сама отметила это в разговоре с подругой, у которой, наоборот, был капризный и требовательный муж. Старался обслужить себя сам. Потому на нашей тесной кухне она постоянно говорила: «Не пересекай мне дорогу. Я тебе всё подам».

            На какое-то время у неё образовалась манера в присутствии дочери язвить над моей сообразительностью, выставлять мою неумелость в чём-нибудь. Наконец, я сказал, что дочь, видя всё это, в результате не будет уважать ни отца, ни мать, и не будет их слушаться. Кажется, она осознала мои слова, и это прекратилось.

            Подростки самолюбивы, отстаивают свою независимость. Юля вечером собирается куда-то уходить. Мы спрашиваем, куда. А она: “А вам какое дело?” Люся терялась. А я говорил: “Город большой, в нём и бандиты, и хулиганы, и машины”. Тогда она говорила, куда идёт. Вечером я её спрашиваю: “Мылась ли ты на ночь, Дездемона?” Она в ответ: “Лень!” Тут уж я терялся.

            Конечно, с годами эмоции притупляются, разговоры мужа и жены всё больше сводятся к обыденным, связанным с сиюминутными заботами. Но всё-таки в ней было что-то такое, что ставило её над повседневностью, делало её значительной для меня.

            Когда перед майскими праздниками в 1971 г. я пришёл с работы и сел на стул в коридоре, чтобы снять ботинки, она подошла, прижала мою голову к своему животу и шепнула: «Папа умер».

            Люся и Юля в Ессентуках в 1977 году хорошо отдохнули, пили там воду. После той поездки Люся стала полнеть.

            Вот и конец семидесятых годов. Дочь уже подросток. В однокомнатной квартире начала ощущаться напряжённость. И тут опять подвернулся случай. От Люсиной работы в Красном Селе построили дом. Его заселили «и жук, и жаба», по её выражению, остались пустующими пара квартир. Ей не приходило в голову, что она тоже может претендовать на что-нибудь, хотя прописана в коммуналке втроём на 18 кв. м. Кто-то надоумил её подать заявление. Потребовалась справка об имеющейся у неё жилплощади. Она пошла в свою жилконтору, где выяснилось, что их дом ещё лет за 10–12 до этого был признан непригодным для жилья как находящийся в санитарной зоне обувной фабрики, и что все его жильцы, с первого этажа по пятый, всё это время имели право на постановку на жилищную очередь. И, наверно, получили бы давно свои квартиры, если бы это не скрыли от них. Люся тут же стала на такую очередь, принесла соответствующую бумажку и немедленно получила двухкомнатную квартиру в Красном Селе.

            Вновь мы оказались разделёнными. Люся с дочкой и матерью жили на Бассейной, я в неприкаянном одиночестве – в Красном Селе. Оттуда ездил в город на электричке. Люся иногда одна, иногда с Юлей приезжала ко мне. Мы были озабочены. Требовался обмен. Однако кто поедет в Красное Село, фактически за город, хотя оно и считается городским районом, в мрачноватую квартиру на первом этаже с кривыми щелястыми подоконниками и трухлявыми дверями, в которых даже нельзя замок укрепить? Люся приложила массу энергии в поисках обмена. Всюду лепила объявления. На её пальто виднелись потёки клея. Она ездила в разные районы города, водила и меня смотреть квартиры. Потом, после обмена, когда мы гуляли, она показывала, где ей пришлось побывать. Это было даже смешно: кажется, в любом закоулке по соседству находился знакомый ей дом.

            Через полгода она нашла многоступенчатый обмен. Из добросердечия включила в обменную цепочку свою одинокую знакомую, которой из однокомнатной квартиры надумалось переехать в другую однокомнатную, чуть-чуть получше. Сложный обмен – дело очень ненадёжное. Наш тоже чуть не лопнул из-за той её приятельницы. Я сорвался и стал взвинчено на улице, при людях, настаивать на её исключении из обмена. Люда из порядочности (она же обещала) резко со мной не соглашалась. Кто-то на нас оглянулся.

            Обмен всё же состоялся. Летом 1979 года мы въехали в квартиру с окнами на три стороны света в Купчино. Дом отделён от улицы другими домами. У тёщи и Юли – по комнатке, у нас с Люсей – своя. И ещё одна сравнительно большая проходная комната – общая. Большой коридор. Очень покойно. Долгое время я чувствовал себя в этой квартире самозванцем. Казалось, что сейчас кто-то придёт и выставит нас отсюда. После переезда в Купчино дорога на работу стала для Люси ещё дольше. Каждый новый дом по соседству она воспринимала с беспокойством, видя в его будущих жильцах своих конкурентов за место в транспорте. «Нет, надо отсюда бежать» – вздыхала, мечтая жить рядом с метро. Видимо, психика её время от времени не выдерживала всей нагрузки: работа, дом, недомогания дочери, транспорт.

            У женщин, наверно, звериное чутьё. У нас в лаборатории работала женщина, на три года меня моложе. Красивая, стройная, интеллигентная, умная, эмоциональная. Пожалуй, более яркой женщины я в жизни не встречал. Некоторое время мы занимались одной научной темой. Ходили вместе обедать. Шли в столовую двором университета, оживлённо беседуя. После обеда прогуливались по Менделеевской линии, продолжая разговоры. Улыбались друг другу. Однако любовных чувств к ней я не испытывал. У неё был сильный молодой муж, маленькая дочь. Между тем, кто-то умудрился донести жене о наших с этой русалкой прогулках. Люся сама рассказала мне об этом, не проявив беспокойства. Нашёлся добровольный шпион, которому до этого было дело. И, наконец, имелась у нас с Люсей общая знакомая, женщина лет на пять старше меня. Она жила в коммунальной квартире в комнате на отшибе от других жильцов. Двое её взрослых детей жили отдельно, своими семьями. Муж бросил. Печаль одинокой и ещё нестарой красивой женщины чувствовалась в ней. Однажды я на минуту зашёл к ней по какому-то мелкому делу. Рассказал об этом Люсе. Она сказала: «Знаешь что, не ходи к ней». Я внутренне поразился: а ведь эта женщина действительно соблазнительна и доступна.

            В 1984 году мы с Юлей поднесли Люсе в день её рождения «Указ Президиума Домашнего совета о награждении…»:  «За многолетнюю безупречную и самоотверженную работу по ведению домашнего хозяйства (варку пищи, стирку белья, стояние в очередях и пр.), за активный вклад в дело поддержания домашнего мира и в связи с очередным днём рождения н а г р а д и т ь Журавлёву Людмилу Алексеевну золотым орденом «Семейного счастья I степени». И примечание:  «Орден будет изготовлен и вручён после создания необходимого запаса золота». Далее: «Председатель Президиума» (моя подпись). Затем: «Секретарь Президиума» (Юлина подпись). Всё – в традиции того времени. По-моему, нам всем троим было хорошо. И тёще с нами, которая, кажется, ничего не поняла, но тоже улыбалась.

            Тёща стала быстро терять разум. Ещё некоторое время после переезда в Купчино ходила в магазины, готовила, имела свой ключ от квартиры. Однако потом начала убегать на Васильевский остров, с помощью расспросов в метро отыскивая свой прежний адрес. Люсе пришлось раза два съездить туда за ней. Мы начали её запирать в квартире. Старуха надоедала с одним и тем же вопросом, где её родное село и что с ним, хотя не была там более 70 лет и раньше никогда его не вспоминала. Я предлагал повесить в её комнате плакат: «Деревня Жилой Бережок сгорела во время войны». Дальше – хуже. Обнаружилось, что она моет блюдце в унитазе, что пыталась развести огонь в газовой плите, воображая, что это печка. Оставляла включенным и не зажжённым газ. Пришлось сделать замочек на кухне. От того, что ее ограничивают в действиях, стала бунтовать и грозить самоубийством. Она задирала ногу на подоконник, просовывала её в узкое окно, однако дальше, к счастью, у неё ничего не получалось. Может быть, она просто симулировала?

            Однажды из-за склероза потеряла сознание, ударилась о батарею отопления. Дочь как раз уходила на работу. Она услышала шум и обнаружила бабушку в крови на полу у окна. Вызвали неотложку. Та тихо лежала в кровати с окровавленной повязкой на голове. Врач настороженно и хмуро посмотрел на меня, а, уходя, ещё раз недоверчиво покосился. Люся встревоженная приехала с работы.

            Она уже не могла спокойно находиться на службе. Торопилась как можно скорее вернуться с работы домой. В общем, когда исполнилось 55 лет, ушла на пенсию, хотя ей очень не хотелось этого, у неё ещё имелись силы.

            Её мать умерла в 1987 году на 92 году жизни. Умерла, когда я на пару дней уехал на дачу за грибами. Жена и дочь сами организовали похороны и не сказали ни слова упрёка, что я им в этом не помогал.

            Когда Юля вышла замуж и ушла к мужу, мы, оставшись вдвоём, стали ближе и терпеливее друг к другу. Уходя от дома, я оборачивался и махал ей рукой, а она делала то же самое, стоя у окна. И пока я шёл по длинной дорожке во дворе, знал, что она смотрит мне вслед. Перед поворотом на улицу я ещё раз оборачивался, и мы снова махали друг другу. Точно также я высматривал её уход и приход, следил, как она идёт по этой дорожке, и махал ей. Много лет её походка была живой, она энергично раскачивала на ходу рукой. Последние пару лет я начал замечать, что её движения становятся вялыми, усталыми.

            Наступил последний период её жизни. Она старалась снять с меня максимум домашних забот. Много ездила по городу: помогать дочери, моей маме и полупарализованной подруге-инсультнице. Мама говорила после смерти Люси: «Она всегда входила с ласковой улыбкой. Как мне её не хватает! Это лучшая моя невестка!».

            До какой деморализации был доведён народ, если даже моя честнейшая Люся последние год-два стала ездить зайцем в транспорте – то, что раньше для неё было немыслимым. Льготы пенсионерам и пострадавшим от фашизма не успели к ней прийти. Вздыхала: «Всю жизнь приходится считать копейки в ладошке».

            В 1990–1991 годах она, кажется, выглядела ещё неплохо. Однако видно было, что она уже очень немолода. Волосы поредели. Она сделала их короткими. Теперь они просто спадали с её головы во все стороны. Лицо обрюзгло. Фигура расплылась, появился большой живот. Стало пахнуть сердечными лекарствами. Раньше она заявляла, что способна пройти сколько угодно. Теперь на далёкие прогулки её не удавалось уговорить. Два–три раза я увёз её за город в лес. Мы отходили от станции километра за три. Идти дальше она отказывалась. Мы присаживались, перекусывали, шли обратно. Как-то мы возвращались к станции долиной лесного ручья вблизи Семрино. Слева высилась стена векового елового бора, справа тянулась приречная некошеная луговина с нашими милыми простыми цветами. Ручей обозначался полосой кустов, за ним поднимался на холм такой же еловый бор. Мы шли по заброшенной, заросшей травой приятной дороге. Было тихо, хорошо, солнце садилось впереди за деревьями. Люся медленно, отставая, брела сзади. Лицо её и глаза выглядели непривычно безучастными. Я был огорчён.

            Менялась её манера поведения. Как-то она везла подруге 400 рублей долга. В троллейбусе заметила краем глаза, как вор их вытащил. Она закричала в беспамятстве: «Отдай мои денежки!». Наверно, и здесь отчасти сработал её юмористический рефлекс. Вор буркнул: «Вон они», и выскочил из машины. Деньги лежали на полу.

            Продукты дорожали и начали исчезать из продажи. Я шёл по улице, из сумки у меня торчал пакет с макаронами. Ко мне взволнованно присунулась женщина: «Где вы их купили?». Люся стала копить крупы, макароны, консервы, спички, соль, мыло, зубную пасту. Запасы всего этого начали расти в квартире по углам.

            В ней появилась некоторая неопрятность. Я указывал ей на каплю яичного желтка, которую она уронила себе на халат. Она подбирала её пальцем, слизывала и улыбалась такой юмористически доверчивой улыбкой, что сердиться было невозможно.

                                                                       5.

            Она почувствовала нездоровье вскоре после смерти своей матери. Пыталась лечиться. Ходила и в районную поликлинику, и к частным врачам. После обеда ей не советовали ложиться. Она грустно дремала в кресле. Прописали какие-то лекарства. Отмечался период некоторого облегчения. За год или два до смерти стала худеть. Юбки на ней обвисли.

            Последнюю осень своей жизни – осень 1992 года, она жаловалась, проводя вверх-вниз по животу: «здесь всё болит». Это был рак какой-то кишки. Ей просто нужно было вовремя сделать операцию.

            В начале ноября – сильный приступ болей. Тут впервые она сама попросила вызвать скорую, чтобы отправиться в больницу. Я медлил, думая, что всё обойдётся. Она не настаивала. Приступ прошёл. Она начала новое обследование. Я встретил её у поликлиники, грустную, поникшую. Она рассказывала, как всё там выглядело анекдотически. Врачиха что-то механически писала в медкарточке. Тут же вертелся её ребёнок, и видно было, что её мысли поглощены им.

            22 ноября с раннего утра ей стало плохо. Однако она ждала, когда я проснусь и выйду из своей комнаты, и только после этого попросила вызвать скорую. Одела новый коричневый халат в цветочек. В приёмном покое её осматривали больше двух часов, делали анализы. Её забирали. Грустно сказала: «Кроме как на тебя с Юлей мне не на кого опереться».

            Однако это оказалось не так. Я потрясён самоотверженностью её подруг. Они почти два месяца изо дня в день приходили к восьми утра, кормили её, делали с ней все её утренние дела, проводили с ней много часов. Самая главная из них, Галя, в гололёд сильно ушиблась. Тем не менее на другой день она снова была в больнице. Двоюродная Люсина сестра, с которой они вместе пережили войну и высылку в Латвию, приезжала из деревни издалека, раз или два в неделю, и проводила в больнице практически целый день. Сослуживицы, с которыми она давно уже не работала, тоже помногу часов находились в палате – некоторые сами нездоровые, с мутными от повышенного давления глазами. Только тот, кто прошёл через обслуживание беспомощного человека, знает, что это такое. С 6 декабря, дня первой операции, она больше не поднималась.

            Мы почти не разговаривали. Почему? Иногда я говорил о каких-то домашних мелочах, о том, как красиво выглядит после реставрации Спас на Крови. Она молча выслушивала. Один раз, устав, я положил голову на край её кровати. Она тихонько, как будто стесняясь, погладила меня по голове.

            В больнице она исхудала. Кожа ни лице натянулась. Она как будто помолодела, и я вдруг вновь увидел ту девушку, которую знал когда-то.

            Через две недели она почувствовала себя лучше. 22 декабря была сделана вторая операция, неудачная. Её сделал теперь уже другой хирург, о котором плохо отзывались.

            За те почти два месяца, что она провела на койке, почти каждый день температуря, причём нередко с высокой температурой, она ни на что не жаловалась, не стонала, ничего не просила. Один раз, видя мою и Юлину суету около неё, резко и неожиданно сказала: «Бросьте меня здесь!». Почему я промолчал? Некоторое улучшение сменялось новым ухудшением, наши надежды уступали гнетущему состоянию. Когда я приходил из больницы, ложился в постель и закрывал глаза, передо мной неизменно возникал образ громадного чёрного оконного проёма без рамы и стёкол и с бездной за ним.

            За сутки или двое до смерти она впала в бессознательное состояние. Рука её непрерывно была в движении на груди. Я убирал эту руку, она на минуту прекращала скрести себя, потом начинала снова. Около трёх часов дня 31 января 1993 года она умерла при мне в Институте скорой помощи на Будапештской улице.

                                                           -------

            По-моему, она принадлежала к определённому типу русской женщины ХХ века. Это – целое поколение. В литературе оно, кажется, не нашло достойного отражения, В самом деле: для писателя здесь нет ничего выигрышного – ни ярких событий, ни острых сюжетов, ни закрученных любовных интриг, ни выпуклых характеров. Эти женщины честно трудились на работе, растили детей, крутились с домашним хозяйством, мужьям изменять им было некогда. Вряд ли вернутся к этому типу женщин, его забудут. Они состарились и уходят, и ушли, а советский период стараются представить исключительно как отрицательный. Я не знаю, как на Западе пробивается дочь простого рабочего или крестьянина к высшему образованию и культуре, но русская революция, советская власть обеспечили это для любой из таких девушек, даже не очень способной, было бы у неё желание и воля учиться.

            Почему-то в памяти всплывает один и тот же эпизод. Она обещала приехать ко мне на родительскую дачу. И вот за калиткой показывается её фигура. Потом она идёт по тропинке к дому своей плывущей походкой – такая родная, своя. Мама говорит, когда мы затем втроём сидим на веранде: «Смотри, повеселел».

            Никогда в жизни мне не приходило в голову её ревновать. Теперь приходят ревнивые сны. То она говорит, что уходит от меня, то вижу какого-то мужчину рядом с ней.

            Мы живём так, как будто жизнь будет бесконечной. Не дорожим её каждой минутой. Не осознаём ценность живущего рядом человека. Ссоримся по мелочам. «Давайте жить во всём, друг другу потакая, тем более что жизнь короткая такая». Вместе мы слушали, как это пел мудрый Окуджава, посматривали друг на друга, и всё-таки я до конца не воспринимал смысл его слов.

            Если сошёлся с хорошей, порядочной женщиной, постарайся сделать её счастливой. Тогда и она будет тебя любить, хорошо к тебе относиться, и ты сам будешь счастлив. Любить – это тоже талант, талант сопереживания, чуткости, умение сделать любимого человека счастливым, умение думать о нём больше, чем о себе. Это не значит, что нужно становиться рабом женщины. Надо сохранять своё достоинство. Иначе она не будет уважать мужа, помыкать им, относиться к нему пренебрежительно. Наверно, сказанное является банальным.

            Думается, что не следует жениться по пылкой романтической любви. При этом видишь любимое существо в розовом свете, не замечаешь его недостатки. Тем более острым бывает потом разочарование, возникает трагедия. Жениться надо, испытывая приязнь и симпатию к человеку, рассудив всё достаточно трезво.

            Если бы я начинал жизнь сначала, то женился бы только на ней. Я не могу припомнить ни одну женщину, о которой бы сейчас пожалел, что прошёл мимо неё. Жил благородный, интересный человек, и осталась от него только горстка пепла, что лежит в одной могиле с её родителями на Серафимовском кладбище. Она внесла маленькую капельку труда в труд своего Отечества, родила дочь, продолжила нить поколений.

            Я подхожу к нашей квартире и невольно вспоминаю, как она из-за двери ласково восклицала, услышав, как я скребусь в замке: «Открою, открою!». А мне не хотелось её вздёргивать звонком, я всегда старался открыть дверь сам. И каждый раз повторялось: «Открою, открою!». Это значит, что она всё время ждала меня и прислушивалась?

                                               «Мы с тобой песчинки в мирозданьи.

                                                 Больше мы не встретимся с тобой».

            Февраль 1993 г. – август 2009 г.

           

                                   Это было весной 1955 г.

                        Я пришёл к ней с букетом весенних фиалок.

                        Их торговлей запомнилась площадь Труда.

                        По рублёвой цене. Он и милый, и жалок.

                        Мы студентами бедными жили тогда.

                        Появление с ним неожиданным стало.

                        Я всегда приходил, ничего не дарив.

                        Сжав цветы в кулачке, у груди задержала,

                        Благодарную голову низко склонив.

                        Полстолетья прошло. Нет её. Но мы были.

                        Я стою, замолчав. И она предо мной

                        Тоже молча стоит. Мы войну пережили.

                        Ей немного за двадцать. Но с прядкой седой.

                                                           8 марта 2012 г.

Январь 2013 г.